ОБЩЕЛИТ.РУ СТИХИ
Международная русскоязычная литературная сеть: поэзия, проза, критика, литературоведение.
Поиск    автора |   текст
Авторы Все стихи Отзывы на стихи ЛитФорум Аудиокниги Конкурсы поэзии Моя страница Помощь О сайте поэзии
Для зарегистрированных пользователей
логин:
пароль:
тип:
регистрация забыли пароль
 
Литературные анонсы:
Реклама на сайте поэзии:

Регистрация на сайте


Яндекс.Метрика

Бесконечно прекрасным майским вечером Сборник

Автор:
Жанр:

-РАЗДЕЛ ПЕРВЫЙ-


Иностранцы



"А тот, кто дольше всех молчал, сказал:
— Мой самый черный день
еще не минул."


Обычный день, обыкновенный глянец
глубоких луж и полицейских блях.
Что пьём сегодня, смуглый иностранец,
на память о коротких этих днях?

Я выпью водки. Просто водки выпью.
Без водки жизнь – ни это и ни то.
Я пью за тех, кто прокричали выпью.
Кто укрывался ношеным пальто.

Кто видел, как повсюду ходят черти.
Кто так озяб, что жёг свои стихи.
Кто видел, что под маскою у смерти
её глаза индейские тихи.

Сейчас как хлынет! Небо, словно камень.
Но камень полный тёмною водой.
Потом возись с промокшими шнурками,
с простудой, осложнением, бедой.


Весна!

У старинного колодца
в мрачном городе ганзейском
я встречаю Карло Гоцци,
говорю с ним на плебейском.

- Милый граф, а вы откеда?
Вы какими здесь судьбами?
Начинается беседа.
Мы поблескиваем лбами.

У него – опала пудра,
у меня – не ночевала.
А его судьба так мудро
в этот час прикочевала.

Он стоит, и рот в улыбке
до ушей – ну рожа просто.
Тем не менее, он – зыбкий
призрак маленького роста.

Только дом и площадь рядом
с этим дивным привиденьем
приодеты как нарядом
самой-самой светлой тенью.

Тень из света? Это чудо!
Призрак кашляет в ладошку.
У него опять простуда
и всерьёз и понарошку.

Свет вокруг распространяя
с апельсина ароматом,
ничего не отвечая,
он не смотрит виновато.

Он глядит, что ангел белый.
Так тепло глядит и ладно,
что вокруг весна созрела,
хоть зимою здесь прохладно.



Последняя песня Джакомо

Дождь рассыпал по свету иголки.
Пусть они поблестят на свету.
Чья-то тень (и она в треуголке)
так печально стоит на мосту.

Так печально. И это не ново.
Дождь пошёл и течёт по плащу.
Ты ошибся, юнец Казанова,
я тебя уже не воплощу.

Я уже накатался в гондоле,
я уже насмотрелся на тех,
кто блестел на премьерах Гольдони,
я – сейчас вызывающий смех.

Кособоко иду по ступеням,
кособоко ступаю на лёд,
кособоким каким-то терпеньем
отличаюсь такой-то уж год.

Нет ни блеска во мне, ни отваги.
Лишь порою весеннею, днём
самым нежным, – как лезвие шпаги,
я горю отражённым огнём.

Отражается что-то большое
на моём обнажённом лице,
словно что-то назваться душою
может даже в живом мертвеце.




Сны

Сны растут под моим окном.
По весне – это просто сирень.
А зимою, не помню – о ком,
говорят они ночь и день.

Просто сны – ни имён и ни лиц.
Просто сны, и не надо слёз.
Снег идёт, и не слышно птиц
с вифлеемских моих берёз.





Глядя в потолок

Наташе

На потолке течёт река,
и вся она в снегу.
Течёт она издалека.
Я больше не могу.

Мне страшно слышать белых птиц,
летящих над рекой.
Глаза их птичьи – из ресниц
мне выкрали покой.

И хоть потяжелей свинца
мои глаза с тех пор,
боюсь я птичьего лица
и крика "Невермор".

Он раздаётся с потолка,
где только белый цвет,
где только белая река
и улетевших нет.




У тебя серые глаза?

Наташе

Мы ещё выпьем греческий кофе
в старой кофейне в Александрии,
мы там увидим реснитчатый профиль
бедной беглянки Марии.

Нету нежнее чего-то, чем море.
Муха ползёт по кофейному блюдцу.
Муха жужжит про мушиное горе.
Слышно, как сердце и крылышки бьются.

Помнишь глаза у того, кто был первым?
Буду последним и буду навеки?
Будем лечить левантийские нервы,
не заходя в городские аптеки?

Я и последний и первый, поскольку
вместе глотали, глотаем, проглотим
моря на уличном шуме настойку,
пот обоюдный смешавшейся плоти.

Разве надежда умрёт не последней?
Разве одежда не выдаст желаний,
мокрых ладошек, волнения, бредней,
бури морской в средиземном стакане?





Снег-Гоген

Наташе

И лампочка плывёт, как лодочка,
плывёт, как маленький ковчег.
О жизнь моя, моя походочка,
мой голубой весенний снег,

загаженный людьми и птицами,
он, падая в моём дворе,
махал пушистыми ресницами
и подавал на серебре.

Он падал между стен и стеночек
и обнимал за плечи нас,
так обнимал Гоген гогеночек,
и целовал и нежно тряс.

А двор шумел какой-то пьянкою,
и рвали глотки кобели.
И снег ушёл за таитянкою
на самый краешек земли.

Да, он и сам – запойный пьяница.
Но он, как лампочка, плывёт.
И доплывёт он и дотянется
до той, кто золото и мёд.





Остров Скала

Татьяне В.

Греческий островок
весь от дождя промок.

Весь он в белёсой мгле.
Нету другой на земле.

Но через эту мглу
видит сидящий в углу, –

видит и ворот рвёт, –
горькой звёзды полёт.

Островитянский быт.
Грохот восьми копыт.





Берхане Селассие

Небо в марле, солнце в марле,
в марле даже этажи.
Принеси скорее, Marley,
каплю света, каплю жи...

Каплет жир на сковородку,
каплет на сковороду.
За твою, братан, походку
не остался ты в аду.

Против этого приёма
нет. Таков наш Млечный Путь -
у тебя, брат, меланома,
у меня – другая жуть.

Я хожу в дырявой майке,
пью из горла (из горл`а).
Знаю я, что на Ямайке
сажа чёрная бела.

На Ямайке растаманы
много курят, много пьют.
Кто бывал в местечке Кана,
знают, где Кого убьют.

А у нас трава под снегом.
Нет, не сладкая трава,
но она грозит побегом,
оттого она права.

Что вообще земная слава?
Приходи, заморский псих.
У меня Акутагава,
значит, выпьем на троих.

Умирать втроём не поздно, -
на Ямайке знает всяк.
Но умрёт, смотря на звёзды,
и погасит свой "косяк".

Туки-туки барабаны,
трубы весело трубят.
Умирать втроём не рано, -
на Ямайке говорят.





Dhá amhrán Gaeilge


-1-

И в этом нет особенного смысла -
уходят вдаль железные пути,
под радуги июльской коромысло,
под коромысло Млечного Пути.

Так песню начинают музыканты,
но не понять ни слова. И вот так
куда-то мимо смотрят иммигранты
глазами полу-детскими собак.

Кораблики из гавани уходят,
картошку съела гниль, мерцает мгла.
На уходящем в полночь пароходе
творятся очень тёмные дела.

Мы покидаем вместе пункт приписки
кораблика. Мы оба голодны.
Колышется вода и тычет сиськи
в ладошку покупателя-луны.

Мы ничего с тобой не прогадаем.
Ты за похлёбку познакомься с ним,
горящим над Европой и Китаем,
холодным покровителем твоим.

Ты познакомься. Не оставь голодным
дошедшего до крайности меня.
Всё впереди. Да будет проклят Лондон!
Да будет сожран бурею огня!


-2-

Я не видел области мрака,
предназначенной для собак.
У меня ослепла собака
и отправилась в этот мрак.

Я и сам постарел и лысею,
плохо вижу и часто дышу.
Отличаюсь от Одиссея
тем, что всё же обратно спешу.

Называю любимою целью
свой уютный и маленький дом,
обхожу стороною Цирцею
и циклопы мне тоже в лом.

Постарела собака, ослепла.
Старый пёс, одинокий мой брат.
Две глазницы сплошного пепла,
не пойму – о чём говорят.

Смысл есть? Или здесь он погублен?
Но в какой бы я ни был дыре,
я всегда возвращаюсь в Дублин,
где любовь живёт в конуре.





Толстый дядя

Толстый дядя выпил пива.
Толстый дядя лёг в кровать.
Так уютно, так тоскливо
неизбежно умирать.

Скачут блохи по кровати
и темнеет за окном.
Liebste жёнушка в халате
хорошо содержит дом.

Разболелись зубы в пасти.
Дело всё же не в зубах.
Дело в нежности и страсти.
Засыпает старый Бах.





Зельда

Н.

Не повторить, что пройдено.
Что будет, то пройдёт.
Плывёт созвездье родинок,
сквозь ночь мою плывёт.

А ночь – такая нежная -
хранит в своей тиши,
что утро будет снежное
подобие души.

Живу я одиночкою,
течёт мой горький пот.
Со мною этой ночкою
один лишь Фрэнсис Скотт.

Прости мне это, Господи,
прощенье – это дар,
я позабуду госпиталь
и крики, и пожар.

Забуду, хоть не должен я
забыть. А ночь нежна.
И навсегда одолжена
нам эта вот луна.

Луна, конечно, полная.
А берег... берег бел.
И тихо шепчет волнами
предел или удел.





Парижская песня

Голова моя – погремушка.
Или колокол в ранний час?
Квазимодова черепушка,
рудники воспалённых глаз.

Грудь моя – бесконечная яма,
я спиною постыдно горбат.
И смотрю на рассвет так упрямо,
словно это – последний закат.

Я – такое недоразуменье.
Но прислушайтесь, и принесёт
это утро вам – гулкое пенье,
это пение город спасёт.

Я пою, мне свободно и тяжко,
и пудовым стучу кулаком
я, вспоённый парижскою бражкой
и горгулий сухим молоком.





Возле Эдессы

В степи мои слова,
как лошадиный череп.
Растёт сквозь них трава
и прорастает через.

Какой-то человек -
жара, ковыль и лето -
увидит – из-под век
травы седого цвета

глядят почти глаза,
глядят почти знакомо,
течёт почти слеза
бегущим насекомым.



Кейли


Ах, Фарелл, твой сын был зарублен,
истоптан копытами был.
Спеши за подмогою в Дублин,
пока ты пути не забыл.

Скачи, задыхаясь от боли,
укутав от хлада лицо.
Зови на кровавое поле
младенцев, дедов, мертвецов.

Под звуки отцовской волынки
сойдутся они наконец –
и рыцарский шлем в поединке
разрубит ирландский мертвец.

Младенец звенит тетивою,
орудует камнем старик.
К победному вражьему вою
примешан архангельский крик.

Архангелы стонут и плачут,
и в рай открывают врата.
Мы выпьем за смерти удачу
в приветливом доме Христа.






За Скамандром


-1-


ЧАЙНА ТАБАК


Наташе

Хочешь, пагоду я нарисую,
журавля нарисую, рассвет,
и тебя – невеличку босую,
открывающей блок сигарет.

Нам не надолго хватит китайских,
за минуту сгорают они.
Но, бывает, драконы-скитальцы
прилетают на эти огни.

И бывает их целая стая.
Надевай свой французский картуз.
Донесёт нас тяньлун до Китая,
не считая две тени за груз.

Развевается локон по свету.
Дураки не боятся огня.
Закурив на ветру сигарету,
не докуривай раньше меня.



-2-


ТРУКУРИ, АКРОБАЦИ ШИ КЛОВНИ



Наташе


Циркачи трансильванские босы –
осень тёплая греет травой.
У смуглянок тяжёлые косы –
ну и как не болеть головой?

Отхлебнём ли венгерского спирта,
захлебнёмся от горькой травы –
не видать нам ни лавра, ни мирта,
и вообще – не сносить головы.

Наши карлики – первого сорту.
Наши клоуны – боги арен.
Шапито голубую реторту
сам Господь не снимает с колен.

Акробатка, лети же и смейся!
Или падай, счастливо смеясь.
Чтобы мир содрогнулся, разбейся
об арены весёлую грязь.



-3-


ЗА СКАМАНДРОМ


надежда блеснет и вперится незряче:
«Я не раз говорил и твердить не устану,
то ошиблась Кассандра. Все будет иначе».
Я. Л.



Предадут родители и дети,
совершат любимые ошибку.
Вот ты и один на белом свете,
слушаешь октябрьскую скрипку.

Под рябиной, замершей в поклоне,
говоришь ты, к скрипке обращаясь –
Это – как в Париже, на перроне,
никуда уже не возвращаясь,

только слыша поезда шипенье.
Поезда на польском часто плачут.
И в варшавском их произношенье
можно отыскать свою удачу.

До свиданья, я уже доехал,-
говорю дымку, рябине, ветру,
прикасаясь пальцами, как Лехонь,
но к воображаемому фетру.


-1-
Н. П.

Как Наташи Ростовой усы *
(перечти, раз не вспомнились сразу),
этот вечер черней полосы
негритянского пьяного джаза.

Всё равно, кто пойдёт за бухлом,
кто проснётся на этом покуда.
Боже мой! Как звенит серебром
барабанщика-негра посуда!

Боже мой! Боже мой! Боже мой!
Я не всуе заладил всё это.
Обернутся усы кутерьмой,
кутерьма обернётся рассветом.

И проснусь я, сжимая в руке
край твоей синеватой ночнушки.
В этот миг на Миссури-реке
на трубе просолирует Пушкин.


-2-

С. Ч-ву

Дай мне дерзости, гордости, массы,
дай мне с космосом чувствовать связь,
дай с бутылкой пройти мимо кассы,
от вины и стыда не кривясь.

А потом, может быть, воскресенья
в день восьмой, окончательный день,
и чтоб пушкинским стихотвореньем
загорелась и пахла сирень.


-3-

Серёже

Будет утро, утро и румянец
(словно в небе расцвели цветы),
тот, что отличает горьких пьяниц
от таких людей, как я и ты.

Будет в небо тыкаться спросонок
соло на трубе, что чёрный щен,
будет этот щен упрям и звонок,
нежен, беззаботен, обречен.


-4-

Облака на небе, облака,
словно голливудские плакаты.
Плечи их и тёплые бока
так нежны и чуточку покаты.

Доплывут до Африки, поди.
А не доплывут, и что такого?
Отчего-то у меня в груди
пусто и светло и бестолково.

Словно, всё на свете мне простив,
нетверёз и вовсе не безгрешен,
на груди расплакался мотив, –
светел, бестолков и безутешен.

Что мне надо, кроме этих слёз?
Ничего, по-честному, не надо.
Пахнет ароматом диких роз,
кисловатой кровью винограда.

А мотив мне близок – по судьбе
и по облакам, плывущем в небе.
Боже мой, пусть вырастет в трубе
самый сладкий и печальный стебель,

пусть течёт его горячий сок,
пусть труба ( зачем она иначе? )
выстрелит мне музыкой в висок,
а потом сильней ещё заплачет.

* Война и мир. Т. 2. Гл. 11-12.



Ascension Восхождение


Н.П.
Ты слышишь эту музыку во мне,
а я не очень. И на том спасибо.
В апрельском бледном розовом огне
пятиэтажки проплывает рыба.

Я тут всегда – у этого окна,
с бутылкой не пойми чего такого.
Зачти попытку мне достать со дна
бутылки и забвение и слово.

Слова в забвеньи лучше прочих слов,
слова в бреду – пронзительней и чище.
Поскольку сам я из породы сов,
то скоро я увижу пепелище

на месте моря бледного огня,
добавлю к пеплу пепел, забычкую,
а музыка допишет за меня –
"люблю такое и люблю такую".





In the Rye


-1-
Над головой моей не глыба,
над головою – облака.
И надо бы сказать – спасибо.
... не получается пока.

Хотя б вполголоса, в полписка
сказать заветное. Скажи,
что благодарен за прописку
по месту пропасти во ржи.

И что ни жалость, ни обида,
одна печаль в тебе сейчас,
что весь такой ты лишь для вида,
а состоишь – из слёз и глаз.

Но вот же. То одно, то третье.
А там – то жемчуг, то сирень –
так нежно-облачен, так светел,
так безответен этот день.

-2-

И опять наступила весна.
Что-то синее с чем-то жемчужным.
"Нас лишая покоя и сна", –
ты скажи, если кажется нужным.

Ничего никого не лишит.
Сон свинцов и безвыходен, словно
красота облаков не лежит
далеко, высоко, безусловно.

Сон, как чёрное море, глубок,
даже глубже, поскольку – привычка.
Что с того, что в луче голубок
вспыхнул, словно он серная спичка.

Он сейчас так далёк от меня,
что светила ближайшего дальше.
Закурил бы, да нету огня.
Закричал бы, да боязно фальши.


-3-

С. П.

Ах, жизнь моя – копейка,
бесплатный мой проезд.
Жалей меня, жалейка,
глядишь, свинья не съест.

Не надо, чтобы много,
да, попросту, нельзя.
Лишь танцевать пред Богом,
плясать, по льду скользя,

отсюда начиная
разгон, точней – разбег.
Ах, эти вот трамваи,
любой из них – Ковчег.

Пляши, как заведённый,
танцуй, коленца гни,
как слишком опалённый
для всей мирской фигни.

Танцуй – и не обманет.
Он выручит, пляши,
звени добром в кармане
танцующей души,

не подавая вида,
что силы больше нет,
похожий на Давида,
горящий силуэт.





Небо

Е. Ч.
О том, что небо – это невод,
огромный невод без границ,
Борис рассказывает Глебу
на языке певучих птиц,

о том, что рано или поздно,
(нет варианта "никогда")
нас в этот невод ловят звёзды –
вот эта или та звезда,

о том, что участь человека
(за пафос, Господи, прости)-
отсюда – маковкой Эль-Греко –
узлы небесные скрести.




Джаз-мануш


-1-
Вечер

Н. П.

Мне поможет в этом деле
только тот, кто что-то знает.
Вот и тучи улетели,
голубая дымка тает –

всё исчезло, всё пропало
без цыганского гипноза,
с лёгким привкусом металла,
с твёрдым прикусом мороза.

И кружится шар хрустальный.
Что там? где там? – я не вижу.
Только вечер моментальный
злой усмешкой не обижу –

моментальный, словно снимок,
на котором столько света,
снов, печали, невидимок.
Доживём ли мы до лета?


-2-

Цыганочка

Н. П.

Когда б ни то ни это,
тогда б ещё ништяк.
Но сладкий пепел света
несёт в своих горстях

печальная, как дева,
и горькая, что лук,
мелодия напева,
не разжимая рук.

Так пепел этот сладок
и так горька она,
что у твоих тетрадок
совсем не видно дна –

не вынырнуть оттуда,
и подыматься влом
за золотом и чудом –
дешёвым барахлом.

И целый день по пьяни
бормочешь – "Только тут –
на дне – поют цыгане,
взаправдашне поют".





Just jazz



-1-
Помимо друзей и врагов,
пальтишка и шляпы из фетра,
дай, Господи, без дураков,
мелодию чёрного ветра.

Когда я на лужи гляжу,
пускай поднимается свыше –
на землю – она – по ножу,
по таллинской режущей крыше.

Поскольку – хочу-не хочу –
но есть котировка страшнее,
я пл`ачу ей и хохочу –
вот этою крышей на шее,

готовой сорваться в полёт
за ветром разлуки и джаза,
когда дуновенье прольёт
трубы серебристая фраза.


-2-

Не темно, не ярко. Просто мглисто.
Клён стоит и листьями течёт.
Если что – стреляйте в пианиста,
он играет, как положит чёрт.

Может быть, он смог бы по-другому,
но отвык. Играет без затей –
по его зажившим переломам
скачет сотня розовых чертей.

Невдомёк ему, что протрезвиться
надо бы. Трезветь он не мастак.
Только образуют в сумме птицу
эти чертовщина и бардак.


-3-


Naima


Н. П.

Куда эти реки текут?
В колодцы небесного града.
А как эти реки зовут?
Зовут их – Бояться Не Надо.

Зовут их к себе по утрам,
чтоб светлой водою умыться,
чтоб утром от принятых драм
уже не слипались ресницы.

А драмы и граммы на грудь
наводят текущие реки –
их русла – на правильный путь,
дают им хлебнуть в человеке

той соли, в которой они
найдут оправданье, помимо
того, что текут на огни
Небесного Ерусалима,

найдут оправданье и звук
имён, тишину без осадка,
и корни сомкнувшихся рук
и губ, приоткрывшихся сладко.



For Esme with Love and Squalor



Е.

Голос звонкий, голос нежный,
как последнее "прости".
И приходит сумрак снежный.
Больше некому придти.
Больше не к кому, и не с чем.
Только эта белизна.
Кто из нас бесчеловечен?
Сомневаюсь, что она.

И любовь и мерзость с нею –
слёзы капают. Прощай.
Потому, что всё темнеет,
ничего не обещай.

Лучше положи мне руку
на мужланское плечо.
Лучше выпей за разлуку,
голенастая, сверчок.


Хроника любовных происшествий


Совсем-совсем простые звуки –
бывают ли на свете проще? –
такими только о разлуке,
о поцелуе в летней роще.

Простые звуки, звуки клавиш
запишутся на киноплёнку.
Но ничего ты не исправишь,
забудешь рыжую панёнку.

Панёнка дымом улетела –
и далеко она, и близко.
Сжимай невидимое тело.
Целуй невинную актриску.




Годы, подобные цветам


Игорю К.


(Это ст-ние обязано кадрам
фильма "In the Mood for Love",
произведшим на меня
наибольшее впечатление.)


Просто посмотри на кавалькаду –
принцы, генералы, шум машин.
А потом – из будущего ада –
кавалькаде этой помаши.

Ад ещё не сбылся. Он в конверте.
Смотрят боги с каменным лицом.
Обезьянки прыгают, как черти.
Обезьянки машут письмецом.

Ветер налетит. От шума веток
голова закружится. Покой –
он всегда в предвестии ответок,
он всегда пугающий такой.

Он пугает, а тебе не страшно?
Но покой всегда сильней, чем ты.
Ветерок, и гибнут в рукопашной
Тонлесапа белые цветы.





Борхес


Р. Г.

Эти кошка, дворик, птица,
небо цвета перламутра –
всё однажды повторится.
Будет вечер или утро.

Будет с кухни пахнуть чаем.
Будут руки пахнуть мылом.
Нич-ч-чего не замечаем.
Это всё однажды было!

Наивысшая беспечность –
отглотнул, поставил чашку
на столешницу, на вечность –
бесконечную стекляшку.




Фашист


Каталонии


Тишина, стрекотанье цикады,
воздух свеж, по-весеннему чист.
И ребята из нашей бригады
говорят – До свиданья, фашист.

Он стоит, улыбаясь, у стенки,
а напротив построились мы.
Бледный, грязный, а всё же коленки,
словно шпага тореро, прямы.

Снова слышно – цикада стрекочет.
Дым рассеялся. Солнце и двор.
И какой-то решительный кочет
взял с наскока плетёный забор.

Что же, так погибающим славы
занимать не придётся. В пыли
упокоилась храбрость. Но правы
пули нашей – крестьянской – земли.

Наше дело – обычное дело.
Вспашка, жатва, олива, вино.
Но мелодию время пропело
про свинцового хлеба зерно.




Кукушка


Давным-давно, ведь я не помню дат,
и помню кое-как об этих датах,
давным-давно прочёл я про солдат,
о финнах в маскировочных халатах.

Наверно, это был обычный день,
а может, ночь, я по ночам читаю.
Мне смерть в глаза взглянула. Ясен пень,
она была блондинистой – простая,

скуластая, похожа на мордву,
прицелилась. И всё же не нажала.
Вскочила. Испарилась на ходу.
Снег не растаял, где она лежала.

И только ёлок снежный маскарад
внезапно расступился перед нею.
Мелькнул и скрылся белый маскхалат.
Читаю, и гриппую, и бледнею –

ведь мог бы я сейчас лежать в снегу,
и красным бы забрызгалась опушка.
Лежу, температурю, ни гу-гу
в часах "Маяк" суомская "кукушка".



Ангел из моей реторты


К. Ер.

И хотелось мне здесь умереть,
в этом городе серы и злата,
серы, выжегшей добрую треть
моего колдовского халата.

Мне плевать, что не рады мне здесь,
раз по улицам лязгали танки,
мне плевать на гражданскую спесь.
Пусть обнимут меня маркитантки.

Пусть обнимет меня человек,
чьё занятие – быть проституткой,
чья слеза из-под крашенных век
будет честной, солёной и жуткой.

Я смешаю в реторте слезу
с остальными субстратами ночи.
До постели потом доползу
и услышу, как где-то хохочет

добрый Лёв над мгновеньями нас,
вылепляя чудовищ из глины,
и течёт из маслиновых глаз
золотая вода Палестины.

Ничего, дорогой мой шутник.
Я отвечу тебе – вот в реторте
на одно лишь мгновенье возник
Ангел – вишня на Божием торте.

Но мгновенья хватило ему,
для объятий моих, и, взлетая,
я увидел, как тает в дыму
Прага, Прага его золотая.




Классика


Брату Руслану


Мы с тобою уже старики,
мы с тобою классической школы.
Молодёжи смешны парики,
пудра, трости, поклоны, камзолы.

Только там – под камзольным шитьём
и рубахой из тонкого шёлка –
было выжжено белым огнём
сообщенье старинного толка –

"В барабаны гремела гроза.
Ржали лошади. Ядра летели.
Мы от страха закрыли б глаза.
Но в последний момент расхотели.

И на знамени белый цветок
не запачкан, хоть грязью заляпан."
Мир жесток? Безусловно, жесток.
Чаще бошки слетают, чем шляпы.

Хуже только, что ноги не те,
что болят до холодного пота,
до дрожания на высоте –
роковой высоте эшафота.




Конь унёс любимого


Кварты, квинты, септаккорды,
в небе ласточка летит.
Тот, кто любит, тот не гордый.
Тот, кто любит, тот простит.

Оседлает иноходца
и уедет навсегда.
Тот, кто любит, не вернётся.
С потолка течёт вода.

Руки стынут, стынут губы.
Кварты, квинты, септаккорд.
Трубы, лютни, лютни, трубы,
осыпает листья норд.

Скоро белым-белым пухом
всё засыплет в декабре.
Кто ушёл – ни сном ни духом,
ни рукою в серебре

не коснётся струн, плеча ли.
Всё простил он. Белым днём
волны снега и печали
занесли его с конём.




Люсиль


Наташе


Кинет взгляд исподлобья
пожилой санитар,
у господня подобья
начинается жар.

Что услышит он в стоне,
санитар на посту?
Что тут можно запомнить?
Бред какой-то несут.

Выпадают иголки
из проколотых вен.
"Это всё кривотолки!
Я – Камиль Демулен!"

Но смыкают мундиры
свой безжалостный круг,
заполняют квартиры,
оттесняют подруг.

Воспаленья железо,
вдохновенья утиль,
и сквозняк "Марсельезы".
"Ты простынешь, Люсиль.

Ты простынешь так сильно,
что увидишь, дрожа,
хирургический синий
блеск площадный ножа."





В небе туча горит


Далеко мне до славы,
плохо мне от обид.
Словно швед у Полтавы
в небе туча горит.

Да, гори, догорай ты.
Пот стираю со лба –
так моим копирайтом
проступает судьба.

Разумеется, плохо.
Лоб расчёсанный, пот.
Только эта эпоха,
этот вечер – в зачёт.

Если шведа нагнули,
значит – вечер не зря.
Поцарапали пули
треуголку царя.





Капитан, капитан


Наташе


Над серою пеной гостиниц,
над белою пеной домов
луны наплывает эсминец
на мой безалаберный кров.

Его капитан моложавый
наводит бинокль на меня.
Хотел я прижизненной славы?
Ну вот! Остальное фигня.

Он видит, мы в спальне с тобою.
Он видит – в ладони ладонь.
Германскою бритой губою
сейчас он обронит – "Огонь!"

И высветлит он для соседа
два тела сплетённые так,
как логика тёмного бреда,
как мрак, обнимающий мрак.

Потом пригоревшая каша
вздохнёт и затянет дымком
тела неприкрытые наши,
лежащие горьким комком.




Сопки


Про Североморск 1986-1987


-1-

Руслану

Почернели газеты
тех далёких времён.
Я за обморок Фета
в жуткий ливень влюблён.

Ливень хлёсткий, кипящий.
Пожелтевшая даль,
пожелтевшие чащи,
мгла, тоска и печаль.

Вкус тресковый, но с ноткой
от дымка табака.
Жизнь была идиоткой.
Идиотка, пока!

Что там сразу нальётся?
Север – выдох и вдох.
Только мох и болотца.
Лишь болотца и мох.

Север. Вечер. Цилиндрик
сигареты во рту.
Ночь – сияющий индрик
над портом и в порту.

Индрик – вдох, индрик – скалы,
индрик – камни, вода.
Поцелует оскалом
голубая звезда.

Откупорю кальмара.
Боже, как мне легко!
Небо – дочка кошмара,
пью её молоко.

Индрик кроет медведиц,
и рождается что?
Торжество гололедиц
и прогулки в пальто.

Вечер – нежная дочка
этой страшной любви.
Леденелая мочка,
холодок – фронтовик,

холод осени рыжий
я вбираю в слова.
Подлетая всё ближе,
в губы дышит сова.


-2-

Наташе

Один и сопки, сопки и один.
Дома и сопки, рыжий цвет и жёлтый.
И вроде сам себе я господин
по отношенью к "Мальчик, да пошёл ты!"

Иду по склону. Божий мир глубок.
И он такой, как будто бы он – первый.
По небу сопки катится клубок
и нитки простираются, как нервы.

Иду по сопке. Сопок желтизна,
вкрапление зелёного и черни.
Меня ли постигаешь ты до дна?
Меня ли понимаешь, миг вечерний?

А может, это я тебя постиг.
Ты длишься, ты раскидан и расцвечен.
Ты – только лишь во мне единый миг,
и лишь во мне ты и един и вечен.

Приду домой и, пиво отворив,
налью в стакан, и закурю, заплачу.
Ну почему, с тобой поговорив,
я ничего совсем уже не значу?

Я пешеход, идущий строго вниз.
О Господи! О сопки! Край у края.
Как будто ты выходишь на карниз
и движешься, от страха замирая.

От страха и восторга. Я один.
Я параноик. Бог мне шепчет в ухо –
Лишь ты и Я. Лишь раб и Господин
в просторе желтизны, покоя, духа.

И есть на свете лишь одна скрижаль,
и ты её несёшь – Тем ближе нежность,
чем горше воздух, чем больней печаль,
чем ёмче строчка, тем страшней безбрежность.

Иди, пока идётся. Будет всё.
Огонь, вода и барабан и трубы,
и всё тебя, как бездна, засосёт,
и отсосёт, и пальцем вытрет губы.




Спарта


Североморск, декабрь 2007


Всё, что могу – запутаться в траве,
которая пропахла конским потом,
упасть в неё с дырою в голове
и криком недобитого илота.

О, Спарта славная. Хлебнув твоих дрожжей,
я воспеваю сумерки и Пруста,
и пью вино в районе гаражей
лишь с теми у кого на сердце пусто.

Спартанское вино покрепче нас,
трясутся руки от второй бутылки,
и фонаря кошачий жуткий глаз
лучами расцарапал нам затылки.

Прощай, мой друг, мы много пили, но
сейчас не до вина и не до танцев.
Илотский вечер перешёл в кино
о богоравных подвигах спартанцев.

Я поневоле затыкаю рот.
Я пью за всё – за подвиг и за нервы,
за Спарту и "Мадлен", жасмин и пот,
за пелену небесной чёрной плевры.





Польские – водка, дождик, музыка


Унылая бестравная земля,
прекрасная бравурная муз`ыка.
Мне дождик давит горло как петля
и рвётся от шопеновского вскрика.

А в тёмных лужах – сладкая вода.
Пойдём гулять, Алина и Арина?
Сладка моя холодная звезда.
Станцуй любовь, полячка-балерина.

Перебирая ножками, танцуй.
Так дождь танцует в чёрных-чёрных ветках.
Так тает самый первый поцелуй,
когда мазурка – мальчику соседка.

Ах, гордой шляхты скоротечен век.
Уланы задыхаются в атаке.
Слеза течёт из-под тяжёлых век
усталой Польши – брошенной собаки.

А всё-таки завидую я Вам,
хлебнувшие Шопена и мазурки,
крылатые комарики улан –
летящие на панцеров придурки.

Я пью Соплицу. Пойлом лучше всех
девчонкой в магазине отоварен,
я пью за гибель, то есть за успех,
Шопеном вдрызг упившийся татарин.




Мелинда

Допой мне, Мелинда, допой поскорей-ка,
пусть в песенке будут простые слова,
о том, что угрюма моя телогрейка
и наголо брита моя голова.

За это тебя приглашу я на танец,
на танец со смертью и рваной тесьмой.
Ты знаешь, Мелинда, я тоже британец,
а в танце так попросту – Генрих Восьмой.

Я брошу в могилу твою розмарина,
тимьяном засыплю твой розовый труп.
И тело зароют в английскую глину
среди ланкаширских убогих халуп.

А я телогрейку, расшитую златом,
поправлю на мощном своём животе.
Одна занималась забавами с братом,
другая – не лучше. Все, в общем, не те.

Вздохну, и отправлюсь в кабак, напевая –
Мелинда, Мелинда! Мелинда моя!
Бекасы летят. До свидания, стая!
Скорей возвращайся в родные края.

Окрашены выси осенней золою.
Вот жизнь и прошла. Холодеющий пот.
Мелинда, Мелинда, ты будешь не злою?
Меня поцелует полынный твой рот?




Любовь


Наташе

Пошёл бы дождь, всплакнула бы душа –
как хорошо на Балтике унылой,
раз за самой собою ни гроша,
к себе самой прильнуть – больной и милой.

Всё это ей навеял старый Бах –
весёлый дядька, добрая наседка.
И сладким потом каменных рубах
от старых стен – свободой – пахнет едко.

На пасторе железные очки –
сквозь них не видно, как легко и нежно
на службе засыпают старички
и ниточка слюны течёт небрежно.

А это их свобода – засыпать.
Был долог век и набрякают веки.
У Господа широкая кровать,
но прежде, чем залечь в неё навеки,

есть проповедь и каменный Христос,
и Книга проповедником раскрыта,
он сам стоит – от пяток до волос –
осенняя добыча лимфоцита.

А после хлынет Бах – за всё про всё,
другого нет ответа, и не надо,
на то, что тянет, мучит и сосёт,
и этим сохраняет от распада.




Это абсурд, враньё:
Череп, скелет, коса.
И. Б.


В синих сумерках Айовы,
в синих сумерках Рязани
(- Что с тобою? – Мне х*ёво.)
смотрят сумерки глазами.

- Я тебя узнал? Такая?
С сигаретою? Девчонка?
Дождь пойдёт и, намокая,
станет хлюпкою юбчонка?

Станут волосы темнее.
Потекут ручьи по коже.
Я считал, что ты страшнее
и столетней не моложе.

Думал я – тебя с косою
рано, поздно ли я встречу.
Ты же – девочкой босою
повстречалась мне под вечер.

Ну, докуривай. Вообще-то
полагается по праву
мне – вот эту сигарету
докурить, отбросить браво.

И пойти с тобой. Без страха.
Не подходит это слово
к синим сумеркам Айдахо,
к синим сумеркам Тамбова.



Твои глаза


Verr`a la morte e avr`a i tuoi occhi.
Pavese


Я встретил её случайно –
сходила она с крыльца.
Какая-то странная тайна
была на лице, у лица.

Как будто над крепостью войско
спустило трепещущий флаг,
как будто – и нет беспокойства –
поэт разложил из бумаг

костёр в небольшой квартире,
и ветер в открытом окне
ему открывает о мире
совсем неизвестное мне.

Как будто, как будто, как будто.
Италия. Ночь. И гроза.
У той, кто разбудит утром,
будут твои глаза.




Отовсюду

Наташе

У тебя холмы, трава и лето.
Что они расскажут мне про нас?
Очень близко или очень где-то
смотрит всё моею парой глаз.

Потому что – ныне или прежде –
узнаёшь, что грани больше нет.
Смерть ли прикасается к надежде.
К темноте ли прикоснулся свет.

Рюмочек скопление в серванте,
птиц скопленье утром в вышине –
это будет строчкою из Данте,
если это боль покажет мне.

На ковре персидского узора
ты танцуешь утром, ты боса.
Твоего внимательного взора
слышу ветер, ветра голоса

говорят, что, лёжа на кровати,
выхожу на берег, бьёт волна,
пепел сигаретный на халате,
вечность моментальная сполна.

Дышится, как в сумерках и в мае.
Отовсюду глядя в сумрак дня,
что они мои, не понимая,
occhi смерти смотрят на меня.





Поезда дальнего следования


-1-

1993, январь

Прощай! И если навсегда,
то навсегда прощай.
Покуда в старых поездах
девчонки носят чай,

покуда в мутное окно
залито столько тьмы,
прощанье людям суждено,
таким родным как мы.

В садах далёкой темноты
снегов растёт налив.
Девчонка перейдёт на "ты",
колени оголив.

Я ей заколку расстегну,
и поцелую прядь,
прижму к плацкартному окну
трепещущую ****ь.

И мы утонем в темноте,
которая простор.
И выйдет девушка в фате
в плацкартный коридор,

и просверкает всем тогда –
и здесь и вдалеке –
одна падучая звезда –
на небе и щеке.

Грохочет поезд и сипит.
Вокруг сплошная ночь.
В конурке проводницкой спит
звезда, собачья дочь.

-2-

1993, декабрь

Ты встала проводить меня.
Ты поднялась чуть свет.
В холодном небе нет огня,
лишь полосы газет.

Лишь серый шрифт гласит о том,
вернее – шепчет нам, –
не прикасаться бледным ртом
ко рту мне по утрам.

Скажи, ты веришь, положив
ладонь на полумрак, –
Ты веришь в то, что буду жив?
И если да, то как?

Пора, пора. Вороний пир
бушует во дворе.
Любой, кто едет, – Велимир,
он едет на заре.

Тогда оставшиеся тут
- тебя я не виню –
не в сумку снедь ему кладут,
бросают в простыню.

-3-

1994, январь

Пусть сегодня мне приснится
тёплый маленький вагон,
надевает проводница
форму ельцинских времён.

Я смотрю немного снизу
на коленки и на грудь.
Проводницу эту – Лизу –
из поездки не вернуть.

Глупо впутается в дело –
за червонец или два.
И в снегу – сплошном и белом –
в январе найдут едва.

Лиза, Лизонька, матрёшка,
мастерица чаевать,
где моя бумажка-трёшка,
где теперь твоя кровать?

Поезд мчится над оврагом,
слышен только стук колёс,
только прошлого бумага
вся намокла из-за слёз.

Лиза пишет – Завтра буду.
Завтра будет райский рай!
Я тебя не позабуду.
Ты меня не забывай.

Лиза пишет. В дверь скребутся.
- Лыза. Лыза. Дэло тут.
Не успевшую обуться
так босою и найдут.




Майская ночь или одноклассница


Зачем улыбнулась малиновым ртом
больному и пьяному с хрупким хребтом?

Зачем ты потом поглядела в окно,
зачем я пролил на штанины вино?

На улице дождь, почерневший бассейн
расплылся на маленькой улице всей.

Мы смотрим на ливень глазами утят,
которые здесь умирать не хотят –

на улице этой, в осколках травы
порезаться и не сносить головы.

Какой-то у нас растревоженный вид.
И брошь на тебе как-то странно сидит.

Сидит на груди у тебя стрекоза.
И можно прочесть в бирюзовых глазах –

болотце, трава, промелькнула в траве
русалка с осколком цветка в голове.

И хлопец носатый, макая перо,
прищурился х`итро и смотрит хитр`о.

Он знает – русалка погибла, а мы
из зыбкого света и сказочной тьмы

глядим на неё, о другом говоря,
всегда – о другом, и, наверное, зря.





Над морем голубым

Наташе

Домик. И рядышком – лавка.
Тучи по небу бегут.
Гоголь и Чехов и Кафка
длинные сети плетут.

Дюны прижались по-братски
к соснам. Солёная взвесь
Жизнью простою рыбацкой
все пробиваются здесь.

Сети плетутся, как вечный
и бесконечный рассказ.
Выброшен морем, увечный
сохнет на дюне баркас.

Что ожидает нас дальше?
Жизнь. Утомлённость. Рассвет.
Не было в буковках фальши,
фальши и далее нет.

Есть только сосны и небо,
море, трава и песок.
Запах крестьянского хлеба,
сельди копчёной кусок.

Всё так, как было в повестке.
Выдали душам родным
нити, иголки, зюйдвестки,
берега солнечный дым.





Кашмир

Н.

Полустанки, заборчики, вишни,
а потом – в пять минут – чернота.
И дыхание спящего Вишну
из оконного тянется рта.

На кассете с альбома кумира
улетает в горячую тьму
разноцветная птица Кашмира
в голубом подзапретном дыму.

Птица сядет на тоненькой ветке
и по шпалам пойдёт на восток,
где гора поострей, чем соседки
пробивающий майку сосок.

Уезжаем. Окутанный паром,
тепловоз выбирает пути,
на которых ни фатум, ни карма
беглецов не сумеют найти.

Утром купим у бабки кулёчек
красоты, расплатившись рублём.
Среди алых сердец-одиночек
два сиамские сердца найдём.

Вы едины, едины навеки –
прогудит аватар-тепловоз,
наполняя тяжёлые веки
электричеством знающих слёз.





Вождь

Где бежит по ложбине ручей
и живут лишь высокие травы,
ты проносишь меня на плече,
потому что сказители правы.

В травах чистые воды бегут
и сверкают зелёные спины.
Окунаешь в ручей ты сосуд
из холодной и пористой глины.

И недолго с тобою мы ждём –
наполняется быстрою водою
тот, кто был здесь когда-то вождём,
кто ушёл в небеса за звездою.

Ветер лапою шарит в кустах.
Я наполнюсь. Обнимешь как друга
ты мой древний таинственный прах
в порожденьи гончарного круга.





И нет большей любви


-1-

Небесный град

Лопасти работают как надо,
поднимают-вскидывают пыль.
Ты бы насмотрелся до отпада,
если б видел их, Иезекииль!

Пастухи, торговцы, брадобреи –
гордые, как дикий виноград,
вы уже не древние евреи,
вам такое видеть не в отпад.

Вот пилот чего-то не расслышал,
и махнул рукою – Дьявол с ним!
Прогуляться в южном небе вышел
небольшой небес Ерусалим.

И на бортовой его панели,
где – на скотче – Лена из Апсны,
все сапфиры сразу засинели
первыми цветочками весны.

И пошёл он вверх, темнея брюхом,
громкий, страшный, яростный такой.
Если можешь, Господи, то Духом
страшное мгновенье успокой.

Пусть и борт-стрелок и борт-механик
не поймут уже, что, завалясь,
он уходит в вечность, как Титаник,
что с Тобою вышел он на связь.


-2-

Саша

- Очень быстро собраны манатки,
быстро зашнурована шузня.
Воздух голубой горячий сладкий,
что ты будешь делать без меня.

Не венецианские бауты,
не бокалы матушки Клико,
юность – это зелень Гудауты,
пепел на губах и молоко.
.....................
Где-нибудь в московском магазине
небольшую книжечку найду.
Мальчик (а ладонь на магазине)
сочиняет песню на ходу.

Собраны манатки. Будет слава.
Будет всё – навылет, навсегда.
Над швабоды гузкою картавой
усмехнётся дальняя звезда.

Дальняя звезда – ладонь открыта.
Для одних – пощёчина. Другим –
рюмочка за стойкой общепита –
Помним. Не забудем. Не простим.


-3-

Мишин сон

Сивая кобыла прискакала –
опрокинуть банку на скаку.
Потому что Миша аксакала
вспоминает – с дыркою в боку.

Вспоминает небо голубое,
вспоминает крики ишака.
Ничего осталось после боя
после небольшого кишлака.

Сивая кобыла с громким криком –
скачет и кричит Иа-иа!
Вы не умывались из арыка?
Вам и не отмыться, господа.

Миша засыпает, до кровати
двух шагов каких-то не дойдя.
Видит небо – дырочку в халате,
бороду курчавую дождя.


-4-

Джан


Джан — душа, которая ищет счастье.
(туркменское народное поверье)

Наташе

Руки худые, как спицы,
у моего близнеца.
Светом вскормили глазницы
взгляд – золотого птенца.

Руки торчат из пижамы,
нет подходящих пижам.
Как только нас нарожали –
этих, из племени Джан?

Солончаки и болота,
озеро с мутной водой.
Капелька тёплого пота
веко покинет звездой –

падая, рушась, сверкая.
Кто ты? Скажи мне. Скажи.
Пляска у местных такая –
блещут белки, как ножи.

А за стеною гитара –
брень-брень мотивчик-пустяк.
Джан и в разгаре базара
стоят какой-то медяк.

Джан продаются горстями,
души дешевле мослов.
Мимо проходят крестьяне
и покупают ослов.

Воздух то кислый, то сладкий –
мясо, урюк и гатык.
Взгляд, как птенец в лихорадке,
прятаться в веках привык.

Мы доживём. До рассвета.
Мы не уйдём в камыши.
Боль, что на сердце надета,
быстро снимать не спеши.

Скоро схожу за кефиром,
хлеба куплю, сигарет.
Хрустнет солёным такыром
под каблуками паркет.

Руки вдевая в аляску,
выйду к другим миражам,
поцеловавшие пляску
губы – подставив ножам.


-5-

А я ещё нет

Нас осень в лужицы макала.
А в это время – гладью вод –
на португальское Макао
ходил прекрасный пароход.

Труба дымила, флаг струился,
как пламень ясный, над кормой.
Но дождик падал и глумился
и над тобой, и надо мной.

Всё шли и шли, и шли осадки.
И мы садились под грибок,
чтоб сигаретный запах сладкий
от кислой влаги не намок.

Воротника лоснилась шёрстка,
дома попрятались во мглу.
А двое из Североморска
не попрощались на углу.

Один хлебнул по полной мере –
Афган, сверхсрочная, такси.
Другой то пьёт в осеннем сквере,
то бродит где-то по Руси.

Точней, не бродит. От укола
живёт до пригоршни лекарств,
но...
Помнишь Царство Рок-н-Ролла
среди других прекрасных царств,

мой друг, мой брат, бомбящий в ночку –
пылает сцена, всё в огне!
Прекрасною ударной бочкой
прекрасный пароход на дне.

-6-

Облако, Герат, Волга

Ну всё, поплакали и хватит.
Я вам по правде расскажу –
теперь я с облака в Герате
на вас – родимые – гляжу.

Скажу я вам, Динарка – сука,
мне всё известно, я – душа.
Попью вина, поем урюка,
потом деваху... не спеша.

Здесь хорошо, здесь парк в прохладе,
и слышно птичье тра-ля-ля.
Скажи, сеструха, этой bляди –
пусть всем даёт за три рубля.

Мне наплевать. Я не на этом.
Мне в б`ошку выстрелил душман,
и облака над минаретом
проплыл сапфировый туман.

Бац! – вниз смотрю, трясясь от страха,
и, охренев, не узнаю –
в кровавой луже, в груде праха –
себя, погибшего в бою.

Бах! прапор выстрелил в чучмека,
который голову мне снёс,
а тот – в него. Два человека
свалились с горки под откос.

Теперь я их получше знаю –
чучмек напьётся и давай
талдычить прапору-бугаю
про мусульманский этот рай.

А прапор вдаль глядит и плачет.
Я понимаю мужика –
он умереть хотел иначе.
Всё, кличут нас! Намаз.
Пока!


-7-

Днестровский блюз

На Электре чайник кипятится,
пышет жаром дочка Клитенместры.
Будет чай. На хлеб слетятся птицы.
Вспомним юность. Вот и вспомнишь Днестр ты.

Вспомнишь, как в жару ломались ветки,
как гнилые яблоки смердели,
как твои соседи и соседки
лица из трагедии надели.

Вспомнишь, что срослись – они и кожа.
Мухи бьются в маленькие стёкла
комнаток. А родина похожа
на большую сцену для Софокла.

Вот ударил трелью где-то серый
соловей. Понёсся над водою
музыкою, смешанною с серой,
юностью, сплетённою с бедою.

Белый дым на яблоне и сливе.
Белый дым над садиком и крышей.
Видишь – вот, фигура в перспективе
выстрела. Нет, нет, чуть-чуть повыше –

смуглое лицо, кудрявый волос,
СВД в руках – вон там – в оконце.
Лето. Набухает силой голос
у Софокла под бендерским солнцем.

Ты успеешь выстрелить. Присядет
человек с винтовкой. Не успеет
он понять – что так нагрело пряди,
потекло по лбу и веки греет.

Ну, давай напьёмся. Включим Sony.
Zeppelin споёт нам юность нашу –
спят сады, и на правах бессониц
ты целуешь Таню, я – Наташу.




Кантонский диалект


Ты не умрёшь, пока горит фонарь
и сыплет небо из огромной лейки,
и музыка – любовный инвентарь –
надёжнее китайской батарейки.

Ты – это дождь, и свет, и каблучки,
и смотришь, двери полу-открывая.
И я смотрю в зрачки через очки.
Увидим в титрах имя Вонг Кар-вая?

Без разницы. Есть радостный мотив,
и есть мотив потери – что угодно?
Но лучше так – всю музыку скостив,
за исключеньем жуткой всепогодной

мелодии тревоги – стиснет жгут
не только горло. Сумрак летний жуток.
- Мне кажется, вы любите кунжут?
- Да, я люблю.
И тьма пахнёт кунжутом.





Литовскому собутыльнику


Перспектива, в общем-то, проста –
окунёшь пакетик в кипяток,
светлый прах табачного листа
полетит на северо-восток.

Ветер юго-западный у вас –
и несёт в огромную страну
он всё то, что капает из глаз,
на её простор и в глубину.

Запах рыбы, хлеба и носков,
и туман холодный в Летуве
улетают в древний город Псков,
оседают на его траве.

Горькая трава – как знать, о чём
в ней с утра кузнечики трещат?
Всадник с окровавленным плечом
кутается крыльями плаща.

Исподлобья смотрит в ранний час
в сторону ягайловых сторон.
А в киоске утром – свежий квас,
а над всем – симфония ворон.

Коротай свой век. С утра кури,
заедай тоску тарелкой щей.
Как горит, однако, как горит
на востоке зарево плащей!




Любовь как любовь

Наташе

Кто же знал, что это пригодится –
посмотреть в окно на облака,
вспомнить, что на милых ягодицах
липового "Рэнглера" строка.

Вспомнить день, подъезда воздух гулкий,
свежую сиреневую мглу.
Улицы, бульвары, переулки.
К телефонной будке на углу

подойти – как путаются ноги –
позвонить, губами ощутив
как прикосновение тревоги
зуммера навязчивый мотив.

Ты – в своей постели – встрепенёшься,
одеяло отшвырнув к ногам,
потому что ты сейчас вернёшься,
отдавать сокровище богам,

а не мне – в подъезде, вжавшись задом
в жёлтый лоск заласканных перил,
чтобы небожитель звездопадом
у тебя в зрачках заговорил.

И, глотая сок твоей сирени
с твоего шального языка,
я – одновременно – на колени
встану и взлечу под облака.

А потом увижу – рыбьи птички
или рыбки птичьи поплывут,
яркие, горячие, как спички,
максимум – одиннадцать минут.

Что потом ни скажешь папе Вите,
он поймёт – в аквариумной мгле
ты была не местная, не житель,
а в командировке на Земле.





Жатва

Наташе

Этого не было. Было с тобою.
Я и соврав, не солгу.
Девушка с пухлою нижней губою
песню поёт на лугу.

Женщина бродит по скучной Женеве.
Это опять о тебе.
Память о летнем, о давнем напеве –
привкус пыльцы на губе.

Жизнь – это, в общем, судьба-биссектриса.
Надвое делит она
встречи с Иваном, прощанье с Борисом –
сон, продолжение сна.

Так и лежала бы дальше, в рубашке,
локоть подняв к небесам,
так бы и дальше склонялись ромашки
к светлым твоим волосам.

Птицы летели, летели, летели,
и улетев, унесли
запах горячей лесной мирабели,
сладкое лето земли.





Игла

В далеке молодом и далёком,
словно женские волосы – хной,
пахло зимнее утро Востоком,
хлебом, бедностью и чайханой.

Входишь в утро, и видишь оскалы
и седые лопаты бород.
Я в углу посижу, аксакалы.
Чай налью, разверну бутерброд.

И пойму я, наверно, не сразу, –
где моя оказалась душа,
там поэта цветочная фраза
пахнет ягодкой из калаша.

Чай остынет. Сгорит сигарета.
Аксакалы истлеют дотла.
Нестерильной была минарета
проколовшая душу игла.




Мирабель

Наташе

Не туда все идут поезда
по горам и полям, через реки.
Электрическим светом навеки
отпылали своё города.

Оттого адреса и неверны.
Оттого в этот день, в этот час
лишь платформы одни и цистерны
пролетают, летят мимо нас.

Это небо уже не отпустит
горлиц, тучи, киоски, дома.
Только капают капельки грусти,
словно грустно ты плачешь сама.

Ну, давай же, с горла, без стакана,
чтоб глаза всё темней и темней.
За Бориса, Антона, Ивана!
В тьму и в ночь – с мирабелью над ней.




Самец

К. Ер-ву в продолжении письма.

Под землёй живёт огромный зверь,
улыбаясь, челюстью стуча.
В три часа моя открыта дверь,
потому что ночью ждут врача.

Зверь огромный знает, что почём.
Знает, что ужасен он и сед.
Не имел бы дело я с врачом,
но побеспокоился сосед.

Зверь глядит сквозь почву на меня,
на окно, на стены, на кровать.
Говорит сосед, что не фигня
то, что я собрался умирать.

Зверь огромный – самка, а не бред –
ждёт, когда как семя упаду
прямо в лоно. Думает сосед –
раз в температуре, то в бреду.

Зверь опять готовится ко мне,
бьёт когтями, капает слюной.
На другой – наземной – стороне
с шприцем наклонились надо мной.

Я сгребаю простыню в горсти,
воешь ты обиженно в ночи.
И кому я говорю – Прости, –
не поймут соседи и врачи.


Соловьи

Не то, чтоб чья-то в том вина,
да только поздновато спорить.
Стоит такая тишина,
что нам её не объегорить
ни ловко слепленным стишком,
ни ухищрением в вокале –
стоит она, как в горле ком,
как Лермонтов под Машуком,
как роза чёрная в бокале.

Стоит, и глохнут соловьи –
его, её, твои, мои.




На простор

-1-

Кто-то каждой ночью неизменно
говорит, моих касаясь вен –
Я тебя считаю Карфагеном.
Должен быть разрушен Карфаген.

Может, ты ни в чём не виноватый,
но случилось так, и только так.
Именем народа и Сената
для тебя наступит полный мрак.

И услышишь ты, как в полном мраке –
жалкие от страха и парши –
воют карфагенские собаки
на руинах тела и души.

-2-

Нет для этого слов подходящих –
ночь удушлива, словно фосген,
для тоскующих, смутно мычащих,
слабо верящих в свой Карфаген.

Для того эта ночь безоконна,
чтоб не видеть, не слышать, не знать,
что идут пацаны Сципиона,
поминая такую-то мать.

Исполняется высшая мера.
Забывай или не забывай,
но перчаткою легионера
прозвенел самый первый трамвай.

Утро бледное город накрыло.
Победители, как саранча.
И выходит на каждое рыло
по железному блеску меча.

И не дышится. Шатко и валко
дождик бродит, как брошенный пёс,
там, где утро похоже на свалку
громких чаек и тихих берёз.

-3-

Ночь. Больничная палата.
И соседа тихий храп.
У него – лицо Пилата
(рукомойник кап-кап-кап) -

не Мессии, не подонка.
Одарила жизнь добром –
не макал он хлеб в солонку,
не швырялся серебром.

-4-

А сколько там было простора –
в банальности этой беды,
в сырой штукатурке забора,
в бесстыдстве казённой еды.

Проклятая эта больница,
больными заплёванный двор –
я там научился молиться
и вышел на полный простор.

Кровати и справа и слева,
и лампочка тускло горит.

- Ну вот и вернулись мы, Ева! –
в подушку Адам говорит.





На последнем дыхании


-1-

Я старею. Глохну и старею.
Целый день - в кальсонах и халате.
Что с того, что стали эмпиреи
ближе к табуретке и кровати.

Что со стороны их так любезно
заслонять застывшую в оскале
самую обыденную бездну,
самое понятное в Паскале.

-2-

Когда совсем пустеет голова
и никакой отчётливости нету,
внезапно обращаются слова
неуловимым и неясным светом.

И он плывет и зыблется, дрожа,
на музыку печальную похожий.
И кажется, что лезвием ножа
касается закат горячей кожи.

Ну что же, прерывайся, сладкий сон,
над чередою лазаретных коек,
когда тебя касается Вийон
из облачных и блочных новостроек.

Он волею-неволею – поэт,
и, словно в лучшем фильме у Годара,
ни на один вопрос ответа нет,
и персонажи умирают даром,

успев... хотя, какое там «успев».
Летят стрижи, весенний воздух брея.
И вовсе не обязан был напев
ни тяжелее быть, ни быть добрее.




Линии

-1-

Не страшно ни банальным быть ни плоским.
Обычно всё. И всё же, Боже мой,
вот эти тривиальные полоски
заката над моею головой –

немного линий и немного света
на тёмном небе, тёмном и пустом –
до тошноты привычные на этом,
и может быть, бесценные на том.

-2-

Всё, конечно, не об этом,
всё, наверно, о другом,
о залитом ярким светом,
ослепительном «потом».

О прощанье, о прощенье.
И глядишь из-под руки
в неземное превращенье
человеческой тоски.

-3-

Это не самое горькое.
Самое – всё впереди.
И наклонившись над койкой
сумрак в глаза поглядит.

Словно на собственной шкуре
он познаёт через нас
жуткую бездну лазури,
блеск человеческих глаз.





Две реки

-1-

Мост над бурной водой

Когда опять весь этот белый свет
сойдётся клином на обычной пьянке,
чему – такому здешнему – в ответ
сыграет Саймон и споёт Гарфанкел?

Кому шумит их бурная вода,
о чём она, зачем она, откуда?
На первый взгляд – почти что ерунда,
и на второй. На третий – это чудо,

и хочется заплакать и рвануть
одним движеньем воротник рубашки,
серебряным огням подставив грудь,
текущим без пощады и промашки.

-2-

Речка Сорока

Всё хорошо. Хорошо и жестоко.
Солнце блестит, как большая серьга.
Где-то есть речка с названьем Сорока,
чёрные с белым её берега.

Солнце горит, как гигантская фара,
долго темнеет в районе шести.
Левый приток отпускает Самара –
Ну же, Сорока, по небу лети.

Вот тебе куча и складу и ладу.
Снега навалом. И небо вчерне
райскую мне предлагает прохладу
в страшном морозе и Бога - в огне.

Где-то вдали деревенька маячит.
Бога хотелось? Гляди на Него.
Если заплачешь, то что это значит?
Если по-честному, то ничего.




Бесконечно светлым светом


Наташе
Может, было всё иначе.
Может, не было. Не знаю.
Может. Только небо плачет.
Только звёзды уплывают

на какой-то дальний берег.
Только птица плачет тоже -
без упрёков, без истерик,
потому что не поможет.

Мы с тобою - с каждым словом,
каждым вдохом, вскриком каждым -
понимаем, что фигово
всё закончится однажды

голубым таким рассветом,
нежным очень, очень нежным,
бесконечно светлым светом,
безнадёжным, неизбежным.





Про страшное

Старые фламандцы, стынут реки,
птицы замерзают налету.
Отчего-то кажется - навеки
сладкий привкус холода во рту.
Кажется, ни много и ни мало,
люди в скарлатиновом бреду
окунали кисти в ртуть каналов,
в маленькие проруби во льду.

Рисовали страшное не страшно -
снег и ветки, стужу и огонь,
котелки какие-то и брашна,
небо и дырявую ладонь.

Всё настолько ясно, что куда там
букварю. Глаза себе зашей,
будешь помнить - алые солдаты
весело кончают малышей.





Персонаж

Мастера реальности и спорта,
можете дудеть в свою дуду.
Я не к вам со старого офорта
в чёрном полыхании сойду.
Сколько можно нынче на червонец
водки выпить, закуси купить,
слушая, как тянется со звонниц
благовеста шёлковая нить?

Я вам нужен? Вот и мне не надо
ни меня, ни, если честно, вас.
Пусть кружится падаль листопада,
в жёлтой бочке прокисает квас,

и хрипит певичка в хит-параде,
угасает тихий светоч дня.
Что угодно, только, Бога ради,
пусть всё происходит без меня.

На бумагу я ложусь, что копоть,
умудряясь, и об этом речь,
самое надёжное прохлопать,
самое насущное сберечь.





Couleur locale, Эвридика

Занимайся делами и плачь, не дыша,
потому что дыхание дико.
Это знает в Аиде любая душа,
это знаешь и ты, Эвридика.
Не дыши, потому что надышишь себе
только ночь, только сумрак невнятный,
сквозь который проступят опять на судьбе
фонари и оконные пятна.

Потому что не адское пламя горит
и сжигает тебя до рассвета,
а привычный и местный вполне колорит -
электричество белого цвета,

то, чего не отдашь, то чего не отдам,
непростительный пафос прости мне,
разливая в стаканы Букет и Агдам,
словно метрику в греческом гимне.





За гранью

Р.Г.
1

КОЛОК

По утрам - перелётные стаи
и неясная горечь внутри.
Но вбиваются крепкие сваи,
сверхнадёжные сваи зари

в безнадёжную прелесть простора.
Значит, есть и заря и простор.
А иначе бы - без разговора -
взять ружьё, передёрнуть затвор,

словно русский похмельный помещик,
выпивающий Гамлет в степи,
описательной прозы подлещик,
говорившей ему "Потерпи.

Всё наладится, станет попроще,
просияет какой-нибудь свет
из-за этой вот чахленькой рощи,
из-за неба, которого нет".

2

СУМЕРКИ

Последние дни уходящего лета
похожи на дни уходящего года.
В них столько такого же - зимнего - света,
в них та же печаль, хоть другая погода.

Кончаются в сумерках ахи и охи,
и хочется спрятаться, хочется скрыться.
Последние дни уходящей эпохи,
старухи, вначале хотевшей корытца


3

СТЕПНОЕ

Может... А может быть, всё обойдётся?
Снова приникнет гортанная лира
к сладкой водице степного колодца
конскою мордой и ртом Велимира?


4

ЗА ГРАНЬЮ

За гранью... А что там - за гранью?
Огромный небесный шатёр,
бинты засыхают на ране,
негромко трепещет костёр?

Намного ведь лучше, чем дома,
чем воздухом - против шерсти,
спокойствие Тихого Дона
и Млечное русло Пути.

И всем нам, дошедшим до ручек,
по клавам стучавшим в ночи,
прозрачный кивнёт подпоручик -
"Теперь от души помолчим".





Розовый период

Акробаты, циркачи, атлеты,
те, которым умирать не в жилу,
те, которым солнечное лето
голову как следует вскружило,
"розовый период", трали-вали,
всё прошло, закончилось, в итоге
даже вы, друзья, поумирали,
нищие земные полубоги.

На трико под мышками потёки,
налицо тигриные повадки,
были вы прекрасны и жестоки,
и нежны, как дети и лошадки.

Высохли трава, деревья, краски,
с розовых кустов цветы опали,
облаков скользнули безопаски
по щекам небесным твёрже стали.

Выскользнуло время, словно мыло.
Всё, конец. Финита ля, короче.
И пошли вы розовым распылом
в чёрные небархатные ночи.

Осень пахнет ржавчиною влажной,
пахнет Ахерона красной глиной.
И летит над нею клин бумажный
музыки двусложной журавлиной.




Ангел


Н.
Ты вся горишь, как зимняя звезда,
летящая с небес простоволосой.
Ещё идут куда-то поезда.
Но кажется, до ближнего откоса.

А я иду в соседний магазин
и по пути домой зайду в аптеку.
Куплю вино, картошку, аспирин,
тот минимум, что нужен человеку,

не ангелу, чья призрачная плоть
просвечивает сквозь твою сорочку,
которого тебе не побороть
ни с помощью моей ни в одиночку.




Ли Цин-чжао

Когда бы я не был собою, сидящим вот тут,
склонившись незряче над русскими буквами клавиш,
я был бы в Китае, где звёзды огромные ждут
ночных возлияний. Да вот ничего не исправишь.
Где сливы цветут, там особенно нежен рассвет
во время династии Сун и, спускаясь по речке,
смеются и плачут не первую тысячу лет
печальные люди, ведя облака за уздечки.

Выходят на берег, заходят в ближайший трактир,
на цинях играют и грустные песни лепечут.
И тихо склоняется к вечеру небо, и мир
склоняется веткой под сладкою тяжестью-речью.

Вдали размываются тёмные контуры гор,
из чёрных волос вынимает нефрит поэтесса.
И бьётся фарфор, как сердца, и не бьётся фарфор
при всяком исходе истории, то есть процесса.





Жилка

Ласточка, пропела, пролетела,
словно флейты девичей мотив.
В самом деле, для чего мне тело -
этот неуклюжий примитив,
раз оно по небу не летает,
а лежит в постели на боку.
Хорошо быть ласточкой, Китаем,
голубым рисунком на шелку.

Быть какой угодно голытьбою -
обнажённой музыкой струны,
воспаряя в небо голубое
над полями рисовой страны,

и потом попасть в стихи Ли Бая,
строчкою и ласточкой звеня,
чтобы билась жилка голубая
на виске вселенского огня.




Была Эллада

-1-
Тезей

Ветер и вечер. И ладно.
Некого в этом винить.
В руки возьми Ариадны-
осени скользкую нить.

Это совсем не удавка.
Как повелось меж людьми,
дуре мигни у прилавка,
полусухого возьми.

Вот и бутылка открыта,
вот и в разгаре процесс.
Что нам до этого Крита,
что нам до ихних принцесс?

Только присутствует чувство -
холодом дышит в лицо -
словно влипаешь в искусство
эллинских древних певцов.

-2-

Девятиклассница
1985

Эллада, Таласса, Эгейя,
далёкая наша заря,
проступит она, багровея,
на серых щеках ноября.

Эгейя, Таласса, Эллада,
проступит пигментом стыда,
как будто и жутко и надо,
как будто девичее Да

в загоне девятого класса,
и стыд этот не соскрести.
Эллада, Эгейя, Талласса.
Прыщавая дура, прости!

-3-

Вода

Прости меня. А впрочем, не прощай –
смотри, какие звёзды и оливы,
смотри на них, совсем не замечай
славянский вечер, медленно-дождливый.

Спит у костра усталый козопас,
а рядом спит косматая собака.
И в темноте неразличим для глаз
скорлупочный кораблик Телемака.
И нету никого, Кто нас бы спас
в окрестностях земли и зодиака.

А если хочешь большего, тогда
на то, как, золотясь и выгорая,
летит в лицо постылая вода,
гляди, ни щёк ни глаз не вытирая.




Светлая река

По вине воронья и зимы,
и её бесконечных ночей –
нет гарантий у нас от тюрьмы,
от сумы и похожих вещей.
То ли дело - цикады шкворчат
и оливы шумят вдалеке,
прикрывая собой девчат
в древнегреческой светлой реке,

той, в которую ты не войдёшь.
Но и в эллинский час или год
омывает она молодёжь
и печальные песни поёт.

Через вечность она пролегла,
сквозь ночлег твой и сквозь снегопад,
и цикады кричат по углам
про печальную сладость эллад.





Отголоски


Твоё звучание вернее,
чем опаляющий Твой свет.
Я помню цапли тонкошеей
на абажуре силуэт –
всё эти тонкие полоски,
товар нештучный, но и в нём
звучат-не молкнут отголоски,
неистребимые огнём.

Какая разница, откуда
исходит музыка Твоя -
светильник это ли, посуда,
ещё какая-то фигня,

какой-то термос мейд ин Чайна,
знакомой женщины звонок –
она печальна изначально,
как Ты печально одинок.





Вечер

Он тонок и прекрасен, как фарфор,
куда грешно плеснуть простого чаю,
его нетелефонный разговор
прекрасен и опасен и случаен.
Закатный час, из бледного огня
его высоты и его глубины.
Он что-то вынимает из меня
под горький запашок валокордина.

И то, что вынул он, к нему летит,
и улетает, как большая птица,
всё остальное – мелочи, петит,

какой-то я, который только снится.




Многоточие



И, конечно, ты прекрасна -
мёд и жемчуг и янтарь.
И, конечно, всё напрасно,
как сказал семитский царь.

За окном осенний холод,
за окном фонарь мордаст.
На душе моей наколот
голубой Экклезиаст,

словно якорь на предплечье,
оборвавшийся на дно.
Это лечат? Нет, не лечат.
Если честно, всё равно.

Спи спокойно, королева,
спи в прекрасном далеке.
Пусть слова бегут налево
на царёвом языке.

Не заплачу, не заною,
выпью горького вина.
Под всевидящей луною
вся бессмыслица видна.

Вся. Но где-то в уголочке
можно вставить два словца,
три обманчивые точки,
два мерцающих лица.






Руки

Говори о радости и скуке,
о прошедшей жизни говори.
Но сначала посмотри на руки,
пять секунд на руки посмотри.

Смуглые, со сморщенною кожей,
кисти рук – твои и не твои.
Так, садясь на ветку, крылья сложат
голубого неба соловьи.

Так сейчас – прокуренные, злые –
пальцы, в неподвижности застыв,
знают, как священно время мглы, и
как таинствен шёпотный мотив

смятого движениями шёлка,
как спадает блузка с тонких плеч.
Как всё это, в чём ни капли толка,
удалось запомнить и сберечь.

А потом поглаживали плечи
эти руки. Плакала она,
словно старой боли человечьей
тихая случайная струна.




Конец охоты

Вадиму В.

Дьячок бормочет, поп гнусавит,
стекает воск, точней, бежит.
И свет, который всех прославит,
весенним лучиком дрожит.

Апрельский снег похож на гречку.
Им пахнет сладкая земля.
А спящий друг сжимает свечку,
как будто держит журавля.





Кругом помятая трава


Наташе

Что знает счастье о любви?
Они ни разу не встречались.
И только пели соловьи,
на тонких веточках качались.

И только жизнь уже прошла,
и тоже счастья не встречала.
Шумел камыш, и ночь была
темна, и лодочку качало.




Прости любимаво


Мурманск-1987

Играет приёмник в квартире,
закрыта непрочная дверь.
Что б ни было страшного в мире,
не верь в это больше, не верь.

Танцуй, улыбайся, Маруся,
окурки на блюдца клади.
Я тоже всплакну, и утрусь я,
и будет мне больно в груди

от счастья районного сорта,
от длинных капроновых ног.
Маруся бледна от аборта,
но хочет Маруся, чтоб смог

её постоялец сегодня
помочь ей забыть обо всём.
Январь, и рожденье Господне,
и тот, кто поверил, спасён.

А в кухне от чайника смутно,
прокурен любой уголок.
Приятно, престижно, уютно
читать, как спивается Блок.

Как гладит он жёсткие пряди,
целует накрашенный рот.
Не то, чтоб все ангелы – ****и,
но точно, что наоборот.

Танцуй, улыбайся, подруга.
Я верю в помаду и в хну.
Встряхни волосами, и вьюгу,
я рыжую вьюгу вдохну.





Corvus frugilegus


Может, всё уже забыло –
утекает Дао в небо –
как мне двое били рыло
возле "Выпечек и хлеба".

Я и сам не помню точно
уважительной причины.
Запашок весны проточной
и плечистые мужчины.

Мелкий дождик капал квасом,
чёрный вскрикнул в голубое –
Отче! Сына бьют, Саврасов,
в мире, созданном Тобою!





Не для Салона


Дымит, дымит промышленная зона.
Но отчего-то дышится легко,
как будто утром в школе Барбизона
люцерной синей пахнет молоко,

и пахнут Барбизоном пиво-раки
в кафе "Рассвет". И, чтоб уже вообще,
по столикам ещё алеют маки
на скатерти и жижица в борще.





Лунная соната


Р. Г.

Луна садилась и садится,
всходило солнце и встаёт.
Течёт Кубань, живёт станица.
А может, больше не живёт?

Лишь, отвечая за базары,
(а в небе звёздочки горят)
в степи чубатые хазары
костями голыми гремят.

Им жёнок отвечают косы,
шурша, нетленные, в земле,
пока курю я папиросы
и плачу ни о чём во мгле.

Теки, Кубань. Мне надо мало –
обнять овчарку-лохмача,
чужую кровь стереть с металла,
поменьше плакать по ночам.




Колыбельная по-арамейски


Спи спокойно. В волоса я
заплету цветы и травы.
Ты – босой, и я босая.
Что с того, что ходит слава

про того, кто спит, к травинкам
прижимается щекою,
трону кожу – по щетинкам
проведу твоим рукою.

Я безумна, я не спорю,
и меня позор коснулся.
Но не быть такому горю,
чтоб ты вскрикнул и проснулся.

Спи до самого рассвета.
Словно камешек в запруду,
шла на дно я за монету.
А тебе – сестрою буду.

Пахнет каждой свежей почкой.
И росою пахнет зыбкой!
Как-то раз любимой дочкой
ты назвал меня с улыбкой.

Спи, неведомый и милый,
сон сейчас всего полезней.
Пусть в тебе так много силы,
исцеляющей болезни,

поднимающей из гроба –
помнишь, как заплакал сотник?
Спи, я здесь. Гляжу я в оба,
сладко спи, устав, как плотник.




Сухум. Незнакомка


-1-


16 октября поэту и воину
Александру Бардодыму
исполнилось бы пятьдесят три года.


Что-то горькое, словно рябина, сегодня во рту.
От рябины не спрячешься даже за горы Кавказа.
Пусть абхазские звёзды по синему небу плывут,
но рябина моя и твоя – это горькая фраза

на московском, на том, что привычка, и кровь, и вода.
Оседает снежок, словно ангела дикого перхоть.
А на небе абхазском такая большая звезда.
Только поздно куда-то калеке за звёздами ехать.

Принимаю, что есть – хоть погоду, такой холодец,
что рука поневоле потянется к тёплой Столичной.
А в букете Абхазии – пчёлы, шмели и свинец.
Ты – сорвал. Я живу – всё отлично. Точнее – различно.


-2-


Наташе

Широка эта ночь, темнота широка.
Принакрылась овчинкою муза.
Только вспыхнет звездой одиночный АК.
Спи спокойно, предместье Союза.

Будет полночь глуха. Словно всадник устал
докричаться до конского уха.
Там, где чёрной горы ледяной пьедестал,
видит Врубель глазастого духа.

Тот корнями своими пронзил красоту –
нежность Юга, приморскую кромку.
Муза спит, и во сне так похожа на ту –
перья страуса, шёлк – Незнакомку.





Ночной ангел


Девочка, пойдёшь ли ты со мною –
всё равно, ведь мне за пятьдесят.
У тебя за тонкою спиною
мокренькие крылышки висят.

Боль, вообще, такое время суток –
всё иначе, чем у всех людей –
ангелами видишь проституток,
ангелов считаешь за бл***й.




Супруга

Наташе

У меня болят ключицы.
Мне сегодня не уснуть.
Ночью белая волчица
лапы мне кладёт на грудь.

Страшно ей в альпийской чаще.
Муж был егерем убит.
И она по нём всё чаще
на моей груди скорбит.

Достаю из шкафа гребень,
шерсть расчёсываю ей.
А в ночном баварском небе
сны альпийских егерей.

Долго мы глядим с балкона,
слышим эхо голосов.
Это в псарне небосклона
обучают Гончих псов

против нас. Она – прекрасна.
Зубы скалю. Я – упрям.
Станет снег баварский красным.
Плохо будет егерям.


Лаппи

Мне как-то фиолетово -
так фиолетов наст.
Спитого и отпетого
никто мне не продаст.

Но навсегда запомнится -
застыла на бегу
полярных сосен конница
на утреннем снегу.

Бросает спички Лоухи
на небо января.
Лежат и дремлют олухи
Небесного Царя.

Бичи и алкоголики,
матёрые бомжи -
царя земного нолики.
Палаты. Этажи.

Здесь кровь моя шлифуется
о чёрный уголёк.
А рядом - в карты дуется
такой же уголок.

Потом - метель кефирная
зальёт собою свет.
Печаль моя чифирная,
окошки стенгазет -

и пью я кипячёное,
и ем я по часам.
А небо обречённое
стремится к небесам.

Там нет лыжни для путника -
одно сиянье льдин,
для кузнеца и "спутника"
путь в космосе един.

Они по небу кружатся,
у них всегда - аврал
над первобытным ужасом
палат и калевал.

Я отхлебнул там зарева.
Стал дымкою в дымке
над ядовитым варевом
в лопарском котелке.

И мне с тех пор сиренево,
что скажет про меня
всяк, не вдохнувший древнего
ведьмачьего огня.


Как бы из австрийской поэзии


Только ветер, только кроны,
то ли память, то ли лес.
Только падают вороны,
как созвучия, с небес.

Увези меня по снегу,
забинтуй мою беду.
Укажи на небе Вегу,
тёмно-синюю звезду.

Укажи той самой Веге
тёмной ночью на меня.
Позаботься о побеге.
Тихо выведи коня.

Что не спето, то не спето.
Наш малыш споёт потом
гимн страны и лазарета
голубым, как небо, ртом.

Мы чего-то не сумели -
ни закончить, ни начать,
лечь на серые шинели,
полюбить, кричать, зачать.

Кровью пахнет, пахнет кожей,
пахнет потом, пахнет йод.
Ах, ты, боже, боже, боже,
ах, ты, наш небесный лёд!

Это первый акт спектакля.
А на третий не зови!
Это я читал у Тракля,
знать не зная о любви.

У неё на слабой шее
нитка жемчуга и шов,
словно ниточка траншеи,
значит, жемчуг не грошов.

Убегает ворон серый,
скок да скок и скок да скок.
Чиркну спичкой, вспыхнет серой
коробка гнедой висок.

Затянусь, взгляну в оконце.
Покидая этот мир,
от меня уходит солнце -
самострел и дезертир.

Баллада о вечной жизни

Ночь придёт, ко мне слетятся
на горящее окно,
только начало смеркаться,
только стало чуть темно.

И пока царит прохлада,
воздух чист, горит луна,
арканзасская баллада
их встречает у окна.

Божьей милостью покойник,
божьей строгостью певец,
сев на узкий подоконник,
забывает наконец,

что лежал в пыли когда-то,
изрешеченный свинцом,
со счастливым и поддатым,
обескровленным лицом.

То ли просто по ошибке,
то ли тёрки вышли так,
но в какой-то давней сшибке
лёг у входа он в кабак.

И теперь из жизни вечной
и холщовые штаны,
и на коже отблеск млечной
пятицентовой луны.

И когда летят психеи -
дед и бабка и отец -
звёзды светят, ветер веет,
струны трогает певец

на своём старинном банджо,
приспособленном для крыл.
Остальное всё неважно,
остальное он забыл.

Светит лунная монетка,
греет летняя пора.
Окна в августе нередко -
арканзасская дыра.





Царство


Наташе

Я давно тебе признался,
город – славный уголок.
Венерический диспансер,
клуба красный потолок,

ресторанчик, дискотека,
Сопки, сопки, сопки, мгла.
И в руке у человека –
очень тонкая игла.

Человек ко мне подходит,
руку мнёт, меня клянёт,
венку тонкую находит.
Сопки, сопки, сопки, лёд.

Входит жаркое лекарство,
открываю сохлый рот.
Говорю врачу про Царство
то, что вряд ли он поймёт.

Это просто плохо было, –
говорят теперь врачи.
Сопки спереди и с тылу.
Милый доктор, помолчи.

На тебя я не в обиде,
сделал всё, что надо, ты.
Но сегодня я увидел
сопки с птичьей высоты.

Это было так... прекрасно?
так свободно? так легко?
бесполезно? не напрасно?
там – вдали? недалеко?

Это было, было, было.
Разевая птичий зев,
Царство в воздухе проплыло,
душу перьями задев.





Гоген

-1-

Они медовые, медовые
телами, кожею и лицами.
Они терновые, терновые
глазами, ртами и ресницами.
И сколько там ещё до смерти им?
Но сердце в этот миг проколото.
И поросята спят на вертеле,
таким же истекая золотом.

Бежит собака, небо хмурится,
и пахнет жареною кожицей,
в объедках копошится курица,
божка напоминая рожицей.

Но мы-то знаем, даже загодя,
богов нехитрую политику.
Вон там стоять китайской пагоде,
а тут – приюту сифилитиков.



-2-
Н. П.
Где-то далеко – за океаном,
а быть может, и не вдалеке,
стану стариком с пустым стаканом,
станешь юной с веером в руке.

Сотня лет пройдёт как невидимка,
тысячи рассветов отгорят.
Наши лица превратятся в дымку,
в запахи листвы и сентября.

Впрочем, и сейчас оно такое –
дымчатое марево лица.
Я бы пожелал ему покоя
без тяжёлой сладости свинца.

Как сейчас прекрасно в Папеэте –
ты жива и я ещё живу,
завтрак мы разложим на газете,
сядем на эстонскую траву

утром голубым, немного мглистым,
платье перепачкаешь травой.
Зарыдают импрессионисты
от картинки этой бытовой.

Зарыдают и не остановят
этот миг, от слабости дрожа,
растекаясь наподобье крови
на рассветном лезвие ножа.





100 лет

-1-
Алхимики

Мы с тобой – алхимики в Макондо,
делатели золота из пыли,
ветоши, да из чего угодно.
А зачем оно нам – позабыли.

Пыль своим вниманием балуя,
выплавляя из неё... но что же?
прикоснись печальным поцелуем
к ветоши моей – к песчаной коже.

Мы сто лет провозимся, однако,
лучше простыня и ветер, небо,
брошенное детям, как собакам,
коркою языческого хлеба.

-2-

Золотая рыбка

Возле ноября и снегопада,
и забыл уже, в каком году,
в домике с белёной колоннадой
выплавляли рыбку какаду.

Ночь лежала чернотою в лузе
голубых, как вечность, облаков.
Было хорошо мне от иллюзий,
хорошо без всяких дураков.

На столе таращила рыбёшка
крошечные ядрышки-глаза,
и казалось мне – ещё немножко –
потечёт из ядрышек слеза

на газету, на передовицу,
прожигая, нанося урон
важным изречениям и лицам
важных государственных персон,

прожигая стол, собой тараня
старый лакированный паркет.
Но не какаду, простой таранью
появилась рыбка та на свет.

Я не подарил её ребёнку –
дочери исправника – увы,
просто чешую снимал, как плёнку,
от хвоста до хрупкой головы.

Рыбка хороша была под пиво,
и не помню я – в каком году
проплывало горе так счастливо
слишком золотистой какаду.





Офелия
Тане
Ты могла бы стать счастливой,
словно девочка простая.
Ранний вечер пахнет ивой,
ветер дунул и растаял.

Только всюду только горе –
в Эльсиноре пахнет смертью,
плачут ивы в Эльсиноре
о тебе и о Лаэрте.

Берег был высок и скользок,
омут был глубок и вязок.
Никакой реальной пользы
от реальности и сказок.

Подойти бы к телефону
и набрать твой новый номер,
и сказать немому стону –
Помнишь принца? Тоже помер.

И в ответ с небес закаплет.
Остаётся уколоться.
И пройдёт июнь, как цапля,
по балтийскому болотцу.





Этрусское
Н. П.
И тех и эту, может быть, – и ту,
я всех любил – и жалобней и звонче,
чем женщину, держащую во рту
серебряный старинный колокольчик.

Но вышло, что любил её одну.
Любил, люблю – неточные глаголы.
Люблю, и вместе мы идём ко дну,
так и пошли, из древней выйдя школы.

Нас там учили разбирать цвета
на запахи, на звуки и на строчки,
что основная музыка проста –
все будем умирать поодиночке.

Куда-то проплывали облака,
стекала кровь по лезвию минуты,
и не давалась юноше строка,
а девушки давались почему-то.

Слепые губы тыкались в плечо
и замирало сердце в перегрузке.
И плакали светло и горячо
над этим счастьем мудрые этруски,

и плакали откуда-то со дна,
куда я не стремился, но откуда
пришла строка о том, что "всё – она,
и всё – её серебряное чудо".

В густой траве сверкал стеклянный бок,
этруски обнимались после смерти, –
и каждый был хмелён и одинок,
и говорил – "Я не один. Не верьте".





Как будто

У жизни – козья морда,
а ты вполне хорош,
бедняга Квазимодо,
но сгинешь ни за грош.
Горгульи смотрят хмуро,
глядят со всех сторон
и веруют в натуру
бастардов и ворон,

желают навернуться
канатным плясунам,
а те свистят и гнутся,
взлетают к небесам –

обычные подонки.
Чудны Его дела!
Душа их, как пелёнки,
то смрадна, то бела.

Их ждёт внизу плясунья,
она им дорога,
на ней не шуба кунья,
не шёлк, не жемчуга.

Но что тебе-то, братец –
горбун, горгулий брат!
Есть лишь она и платьиц
волшебный аромат,

есть небо для влюблённых
и для любви – земля
и жемчуг обречённых –
пеньковая петля.

Пускай слюну и скалься,
мычи, шепчи, гляди,
скреби мохнатым пальцем
по впадине груди –

там сердце есть из мяса,
там небо и т. д.
И вот ты плачешь басом –
в Париже и везде.




Просто

Что-то чем-то задевая,
ничего не говоря,
как заря в начале мая,
легкокрылая заря,
перед днём жары и пыли,
перед просто днём как днём –
эта розовость надкрылий,
эти шуточки с огнём –

это музыка, подружка, –
говорю тебе как брат.
Выпьем с горя. Где же кружка?
Бог ни в чём не виноват –

просто струны, просто трубы,
просто истина остра –
жил-был Йорик. Где же губы?
Поцелуй его, сестра.





Идиот

Простите, князь. Не плачьте. Что вы? Что вы?
С тех пор уже прошло две тыщи лет,
как с поезда и в платьице грошовом
вошли вы в генеральский кабинет.
Две тыщи лет – зима, весна и лето,
и тихие сады в районе дач,
и словно крикнут из кабриолета –
"Не плачьте, князь! Пожалуйста, не плачь!"

Везде стоит прекрасная погода,
в прекрасной дымке – розовый закат.
Две тыщи лет, а не прошло и года,
виновны все, никто не виноват,

и ты идёшь, не делая ни шага,
струится пот – узорней, чем гипюр.
Горишь и не сгораешь, как бумага
на пачке александровских купюр.

Ослабить галстух, выпить рюмку водки,
послать к звезде наследственный недуг,
и милая узнает по походке,
и вдруг заплачет твой заклятый друг,

и чёрт-те что тогда... Уж лучше, пряча
пожитки и секреты в узелке,
не приближаться к городу и к дачам,
любить Мари в швейцарском холодке.



Прелюдия


Наташе

-1-

У меня для тебя – лишь слеза
и зимой и весною и летом,
потому что луна-железа
истекает бессонниц секретом.

Нелогично, но Бога прославь -
не испытывай боли и страха,
из конверта достань и поставь
на вертушку прелюдии Баха.

Лёгкий треск из-под лёгкой иглы,
словно трещинки губ без помады,
словно тени и веточки мглы -
расшифровывать это не надо.

Ты и так всё поймёшь. Ля минор
смотрит взглядом усталым и нежным,
потому что ведёт разговор
с самым искренним и неизбежным.

Потому что он знает про нас,
знает всё, а не где-то и что-то,
потому что он – голос и глаз,
адвокат, тридцать три оборота.

-2-

Озаренье не сводится к делу,
не бубнит, мол, садись, озаряй.
Просто музыка так захотела,
захотев перелиться за край.

Может быть, это дело потёмок,
дело чёрное, словно винил,
словно плачет в потёмках ребёнок,
чтобы ты сам себя обвинил,

чтобы сам ты заплакал от страха,
потому что иголка остра
и пронзает прелюдию Баха,
а прелюдия – это сестра.

Всё на свете звучать перестанет,
а любовь и сестра и минор
не обманет тебя, не обманет -
осияет обоссанный двор.

Дело тёмное. И до рассвета
будет рядом с тобой чернота -
эта страшная мимика света
с трагедийною складкой у рта.

То, что пишет руками твоими:
эта музыка – лишь псевдоним,
и стоит настоящее Имя -
перед нами стоит и за ним.





Ремарк

Внезапно выступит из мрака,
белей, чем белая ворона,
любовь к трагедиям Ремарка,
не наступленье – оборона.
Ты – из ребра его героя,
тебе и больно и тревожно.
Хоть и казалось мне порою,
что это больше невозможно,

но будет – ночь, моя квартира,
и песенка ещё не спета.
Рукою тонкой, как рапира,
погасишь свет – фрагментом света.

Обнимешь, скажешь – Успокойся.
И я приникну с нежной дрожью
к ребру какого-то пропойцы,
покрытому твоею кожей.





Ангел мой

Зеленеет небо над заливом,
это – свет дневной на рубеже.
Хочется о чём-нибудь счастливом,
но не получается уже.
Всё вокруг – деревья, ветер, дюны,
чуть позолочённая вода -
говорит: Когда-то был ты юным,
но счастливым не был никогда.

Было что-то большее, чем счастье,
было что-то большее в судьбе -
музыки беззвучной соучастье,
музыки сочувствие к тебе.

Музыка склонялась над кроватью,
и касалась лба – её ладонь.
Позволяла чувствовать сквозь платье,
сквозь прохладу – женский свой огонь.

И сейчас, уже на самой коде,
вдалеке от этого огня,
что бы ни писал ты, а выходит:
Ангел мой, ты видишь ли меня?





За потолками

Колокол в небе звонит,
мелочь звенит за подкладкой.
Кто нас с тобой извинит,
кто поцелует украдкой?
Видно, такие, как мы,
в школах, в кино, в магазинах,
видят лишь ангелов тьмы,
небо в кровавых рубинах.

Дальше хоть в ступах толки
суть непонятных претензий:
над потолком – потолки,
каждый другого железней.

Хочешь – пробить головой,
ради – не скажешь: награды?
Ради зари огневой,
кромки без всякой ограды.





All the lonely people

Только мгла и тоска и,
если хочешь, лети!
Полбутылки токая,
ледяные пути.
Разъезжаются ноги,
усмехнулась стезя.
Мелодичной тревоге
ты не скажешь – Нельзя!

Есть дела и полезней,
есть важнее дела.
Но в руках у МакКензи
леденеет игла,

приближается гибель,
снег с дождём впереди.
Это песня о Ригби
поселилась в груди -

наверху хит-парада,
в глубине глубины -
синевой винограда
и эфирной волны.

Это – русская мука
уместилась вполне
на дрожании звука
на короткой волне.

Подбирай, Достоевский,
этот бритский мотив,
в страшный обморок невский
стон его превратив.

Это – твой многократней,
русский исконно звук,
а не просто – МакКратни
дело слуха и рук.

Как печально, как нежно!
Одиночество, блин! -
навсегда неизбежно
и из самых глубин -

потаённая зона
и причина причин
твоего Родиона
и английских дивчин.

Ах ты, Господи Святый,
допиваю вино,
даже и не распятый,
но такой всё равно.



Две песенки

-1-
Lovely Rita

Пускай она летит-летает,
посланец в розовом пальто.
Судьба у бабочки летальна -
быть неземною красотой.

Она не знает нашей тайны,
не проливает наших слёз.
Но кто ещё из нас случаен -
ещё один большой вопрос.

Ей тайна б`ольшая открыта,
чем наш припев-притоп-припев.
И улетает "лавли Рита",
на этот пляс не поглядев.

-2-

Girl

Девушка, не хочется, а плачь,
вся-то радость в маленьком окошке -
яблоко, похожее на мяч,
просится в горячие ладошки.

Надо доиграться, доиграть.
Тает всё. Мороженое, блюдце,
тает и твоя зануда-мать,
тают те, кто плачут и смеются.

Сколько в этом нежности! Поверь.
Тают даже звёзды-апельсины.
Я сейчас уйду, закрою дверь
в спальне из норвежской древесины.

Я бы шёл туда, где вечный лёд,
музыка без всякого убытка,
только там никто мне не нальёт
крепко-алкогольного напитка.

Оттого и встану на углу,
там, где тает светофор железный,
он чуть-чуть рассеивает мглу -
нежный, безнадежный, бесполезный.





Небо

-1-
А может, вправду, смерти нет,
и я напрасно жду,
и бедный Афанасий Фет
не умирал в бреду,

чертей не видел по углам,
не сгинул, не угас.
За это я и пью Агдам
в сей неурочный час.

За то, что всё и всюду – вход,
светильники горят.
И не был в чашу горьких вод
подмешан сладкий яд.

-2-

Р. Г.

Может быть, это к лучшему,
к некоему лучу.
Ночью читаю Тютчева,
прочего не хочу.

Вижу лезвие месяца,
жизни простую нить.
Хочется – н е повеситься,
хочется – н е винить.

Взглядом ведёшь по стенке,
по голубой едва,
кажется – видишь венки,
словно она жива,

и ничего тут такого,
и ничего, что зря -
Тютчев, стена, полшестого,
пятое декабря.

-3-

Я помню дым отцовских сигарет
и самого, окутанного дымкой.
Отца уже давно на свете нет,
придёт пора – я стану невидимкой.

Но, Боже мой, доносится ответ
(а может быть, мне кажется ответом) -
вот этот дымный мартовский рассвет,
на слишком здешнем и на слишком этом.

Чуть-чуть снежка, присыпавшего двор,
чуть-чуть воркует голубь на карнизе,
а кажется, что это разговор,
которым он к себе меня приблизил.

Я разбираю странный альфабет
неместной речи, но до слёз понятной.
Я слышу: "Это Афанасий Фет -
проталин чуть дымящиеся пятна."

Я слышу: "Это Тютчев – облака
и цвет латунный раннего заката.
Я не любил поэзии, пока...
Я понял, что она не виновата.

Я понял, что единственный язык,
которым Тут и там соединимо,
её грачиный и вороний крик,
летящий там, не пролетевший мимо

унылого и скучного двора,
его белья и трепотни соседок.
И эта вся весенняя пора -
есть только миг, который крайне редок,

который смог вместить... Ты не поймёшь...
Я это сам не понимал. Но только -
на вашем свете есть такая дрожь,
что возмещает вашу неустойку."





Бесконечно прекрасным майским вечером


-1-
Майский вечер, прямое шоссе,
над шоссе пролетевшие птички.
Так легко. Умирают не все.
Кто-то просто меняет привычки.

Столько неба сейчас надо мной -
голубого, вечернего хлада.
Что же делать с такой тишиной?
Ничего с нею делать не надо.

Сядь, смотри без напряга в окно,
не волнуйся и не беспокойся,
и прекрасным таким "всё равно"
на часок с головою укройся.

"Всё равно" как нирвана почти.
Тишина и мерцанье дороги.
На привычки взгляни, не сочти
это лишним – и где ты в итоге?

-2-

Я подумаю о пораженье,
как другие – о чём-то хорошем,
под неспешное авто-движенье
под миганье электро-горошин.
......................................................
Как хорошо вечернею порой,
как дышится, как верится в большое,
как говорится – плоть свою укрой
огромною космической душою.

На подоконник сядь, облокотясь
о воздух тёплый, синий воздух мая,
не понимая – с чем настала связь,
но, что она настала, понимая.

-3-

"А дальше тишина и слава
Весны, заката, облаков."
Г. И.

Когда был молод, было грустно -
весенний вечер, холодок,
а ты ни письменно, ни устно
не можешь выучить урок.

Слова ложатся как-то боком -
ни выразить ни отразить,
как хорошо дышать в жестоком,
как тяжело в прекрасном жить.

А вот сегодня – всё иначе,
а вот сейчас наоборот,
напишешь что-то и заплачет
любимой бледногубый рот,

как будто мы идём куда-то,
вдоль пограничной той реки,
где только марево заката
и души, словно мотыльки,

где чуть заметно веет холод,
где силы нет в твоих руках,
и не жалеешь, что не молод
и что остался в дураках.

Простая, в сущности, забава -
прогулка, вечер, водоём,
и облаков закатных слава
во всём величии своём.





Вечер Винсента

Синий вечер, привычка Винсента
тосковать непонятно о ком,
выпивать по бутылке абсента
и по стойке стучать кулаком,
словно кто-то откроет и впустит
через некий таинственный вход
в сад, в котором на Дереве Грусти
самый нежный и сладостный плод,

сад в районе от прочих закрытом,
протяжённый и тёплый, как вдох.
Есть такой, просто набран петитом
в биографии всех выпивох.





Von Rilke

Сидишь над тарелочкой кильки
и в приступе водочной жажды.
А мир, как цитата из Рильке -
прекрасен, напрасен, однажды.
И звёзды пылают и бьются,
летят по вселенной осколки,
как будто раскокали блюдце
вот с этою – пряной засолки.

И где же мне место под небом -
однаждным, прекрасным, весенним?
И смотришь на ломтики хлеба
и рыбу – с фатальным весельем.





Эвридика

Эта старая песня о чём?
О "заката росла земляника",
о "сверкнула последним лучом,
в темноту уходя, Эвридика".
О "заплакал Орфей, зарыдал,
и трава оросилась слезами".
(А на деле – стакан расплескал,
голубиную кровь Алазани.)

О "летел несмолкаемый крик
прямо небу в черничное ухо -
"Я мечтал, что однажды старик
поцелует не тень, а старуху,

и обнимет усталую плоть,
ту что рядом лежит на постели"."
Если песня, то можно молоть
даже правду на самом-то деле.





Камеры

Е. Ч.
По окошку ходят мухи,
из окошка льётся мёд.
Так печально – так Менухин
в руки скрипочку берёт.
И поёт она, родная,
на печальном языке.
Вечер. Светлый вечер мая.
Всё – вблизи и вдалеке -

облака, какой-то баннер,
птицы, рощи – всё подряд.
Сердце состоит из камер –
не напрасно говорят.





Пьеса то ли Антона, то ли Александра

Н. П.
Мы с тобою ждали-поджидали,
дожидались нужного момента.
На столе бутылка цинандали
замерла, печальней монумента.
Я опять срывался и скандалил,
у меня опять башка болела.
У тебя полоски от сандалий
на ногах белели. Так белели!

Так белели, что я множил ворох
наспех забычкованных окурков,
наплывали – морок-ясность-морок.
Для чего тебе любить придурков?

Вот таких – в расстёгнутой рубахе,
(ноздреватой от прожжённых дырок),
чокнутых на Блоке и на Бахе,
находящих повод для придирок

в том, что ты опять не написала,
что тебя не трогал и не видел,
в том, что ты, любимая, устала,
в том, что я любимую обидел.

Это всё, похожее на пьесу...
Чехова? Вампилова? Кого там?
Про людей под незаметным прессом,
не слизнувших дорогого пота

с дорогой губы того, кто рядом,
и, как говорится, "где-то тама".
Дождь течёт, и не каким-то ядом.
Дождь идёт, по-русски – это драма.





Она ушла
1986
Она ушла, она ушла опять,
и юбкой на прощание махнула.
Она дала всё то, что смог я взять.
Но чем-то новым в форточку дохнуло.
Как будто на китайском языке
там – за окошком – просвистела птичка,
и сигарета занялась в руке,
и догорала в пепельнице спичка.

И я сказал... А что же я сказал?
Да ничего такого. "До свиданья."
Не видя потемневшие глаза.
Не чуя подступившего зиянья.





А потом мы закурим

Н. П.
Мы ляжем с тобою в кровать.
Споют нам Гарфанкель и Саймон
о том, что любить – умирать,
что воздух дыханьем расплавлен.
Мы будем смотреть в потолок.
Качнётся у каждого сердце -
вчера бесполезный брелок
сегодня – открытая дверца.

Заходят туда сквозняки
и птицы влетают без спроса.
А в белом изгибе руки
отсутствие знака вопроса.
А в синих глазах темнота.

Гарфанкеля голос высокий.
И горькая складка у рта,
и губы, что листья осоки.

Природа молчит за стеклом,
молчит, прижимается к стёклам,
глядит на бутылки с бухлом
и видит, что скатерть намокла,
что скатерть немного в вине,

что ближе к сгущению ночи
вся ты – лишь ресницы одне
и синие-синие очи,

что смотрит всё это со дна,
как на небо смотрит русалка -
тиха, одинока, бледна,
и смотрит и страшно и жалко.





Пусть тебе приснится

Пусть тебе хоть что-нибудь приснится -
родина, фигурное на льду,
как впервые красила ресницы,
целовалась жадно, словно птица,
не пойми в каком уже году.
Я и слова больше не промолвлю,
и глядишь, получится вернуть:
губы – зацелованы до крови,
и не поцелованную грудь.

Может, это было всё в апреле,
может, это было в ноябре -
запашок стоит осенней прели,
словно стражник в маленьком дворе,

словно часовой, старик на страже,
пожилой нелепый инвалид.
Вот сейчас не выдержит и скажет -
"Мама целоваться не велит".





Предвоенное лето
Н.П.
Время стоит под вопросом.
Время стоит над откосом.
Светит банальный фонарь.
Тонкой рукой папиросы
на прикроватном нашарь.
Ах, Боже мой! Сигареты!
Нету на нём папирос.
Мне показалось, что это
всё – предвоенное лето,
запах магнолий и роз,

море шумит за окошком,
Чёрного моря волна
там зашипела, что кошка, -
за переплётом окна.

Вечно, навечно, навеки,
чтобы я там ни наплёл, -
нежные белые веки,
ветер, гудение пчёл.

И остроносы ботинки,
пахнет брезентом плаща,
и раздаётся с пластинки
это вот "с морем проща..."

Дай мне скорей сигарету.
Нет, папиросу. Прости.

Март – предвоенное лето,
если его поскрести.




Звенья

-1-
Бессмысленно, а значит – бесполезно
надеяться. Но всё же, не грусти.
У нас с тобой дороги нет железной.
У нас с тобой – воздушные пути.

А впрочем, по-простому не бывает.
Кури, стирай, готовь. И говори –
"Пересеклась железная кривая
с воздушною прямой Экзюпери."

-2-

Дождь идёт такой, как будто
плачут бабочки во тьме.
Скоро снова будет утро
с безнадежным на уме.

Сердце бьётся тише, глуше.
Слёзы бабочек текут.
Словно где-то наши души –
злые, скомканные – ждут

с добротою и терпеньем.
Ничего не говори,
на любви и смерти звенья
сквозь фасетку посмотри.

-3-

Сорвётся сердце и покатится –
ведь я его не берегу.
Пускай смешная каракатица
прожжёт дорожку на снегу.

Да и зачем беречь помятое?
Зачем больное мне беречь,
когда уже не пахнет мятою
им продиктованная речь.

Пускай распустится фиалкою.
Из каракатицы – в цветок.
Росою – беззащитно-жалкою -
сверкнёт аорты лепесток.

-4-

Это просто тебе показалось –
"ничего нет печальней земли".
Вызывают особую жалость –
осень, небо и в нём – журавли.

Ничего нет печальней полёта
с замиранием крика во мгле.
Разве сыщешь подобное что-то
на усталой и твёрдой земле.

Это – сказка, печальная сказка,
это – горькое слово во рту.
Птичья стая собою, как маска,
закрывает небес пустоту.

-5-

А давай с тобой поплачем.
Троя. Вавилон. Париж?
О какой такой удаче
ты со мною говоришь?

Холодает и теплеет.
Человек, еbёна мать,
жить не может, не умеет,
и не хочет умирать.

Даже, если нету смысла,
и, шагая от бедра,
жизнь проносит коромысло –
два совсем пустых ведра.

Но, однако, звёзды светят,
братец Митя лупит в грудь –
"Нас заметят. Нам ответят.
Где-нибудь. И Кто-нибудь".





Свет

-1-

Ты говоришь, что боли нет,
я говорю, что боль повсюду.
И льёт один и тот же Свет
Господь нам в разную посуду.

Свет, состоящий из огня,
прохлады, нежности и горя,
чтоб смог расслышать ты меня
и чтобы я с тобой не спорил.

-2-

Выйдет два стихотворенья,
может, два, а может, три –
из горенья и варенья –
из того, что есть внутри

черепной моей коробки,
а не выйдет – не беда.
Лишь бы горький ангел робкий
не оставил навсегда.





Вполне может быть

-1-

Н.

Машет ветер рукавами,
никуда не улетая,
и кружит над головами
с громким криком птичья стая.

А какого мы хотели?
Нету в крике этом блеска.
Но кружится в птичьем теле
лучезарная Франческа.

Рядом фары, рядом фуры,
склад при всём своём величьи
(это – бывший Дом Культуры),
и – Франческа в теле птичьем.

Может, мы не то курили
и закусывали плохо.
Только
это – наши крылья,
наши крики, наши вздохи.

-2-

Гуляй, отсвечивая плешью,
по Петроградской стороне.
И может, повстречаешь гейшу,
сойдёшься с гейшею в цене.

Ты ей про то, что "воздух выпит",
она тебе – про "вишен цвет",
пока не разорётся выпью
в умат упившийся сосед.

Пока в окне – японской сливой -
чуть розовеющий огонь,
и даже кажется счастливой
июня бледная ладонь.

-3-

Мучает сладким напевом,
и доведёт наконец
эта мелодия слева,
этот поющий свинец.

Германн, бросающий карту,
не торопись, погоди.
Чёрная дама инфаркта
бьёт не слегка по груди.

Словно – морозом по коже -
пропасть за каждым углом.
Словно "Помилуй мя, Боже"
(Пятидесятый псалом).

-4-

Машины расползаются, как мухи.
Трамваи умирают, как стрекозы.
О жизнь моя, о жизнь с лицом старухи,
сотри с лица непрошеные слёзы.

Прошла пора хождений по ножу,
хождения налево за три моря.
И вот, что я тебе сейчас скажу -
в тебе ни счастья не было, ни горя.

И ты была такою же как все.
Ни радостно совсем, ни очень больно.
Но ты прошлась однажды по росе
туманным летом. Этого довольно.




Ландскнехты

Для чего вам такие береты?
Вы погибнете завтра в бою.
И за это, за это, за это
я вам нежную песню пою.

Сколько лет продолжается бойня?
Это ж надо вот так, не устав,
становиться сильней и спокойней,
наплевав на военный устав.

Вы наутро погибнете, братья.
Так хлебайте винцо под конец.
Пусть вам смерть открывает объятья,
как до этого обнял певец,

недостойнее вас он и хуже
оттого, что лежать вам к утру
в красной, липкой, дымящейся луже,
ну а я через годик умру.

Оттого-то и золото в ухе,
оттого и слетаются к вам
маркитантки, служанки и шлюхи,
любят в хлам, напиваются в хлам.

Но над городом знамя чужое,
не родное – за горсти монет –
завтра утром поднимете с боем.
Это больше, чем сможет поэт.

Пусть поэт подыхает в кровати.
Пусть погибнет боец от огня.
В этой белой и жуткой палате
только с ним я родная родня.






Бьёт за горой барабан


Р. Г.

Тучи пошли на закат.
Что-то скрывается в строчке.
Может, признание – брат,
жили мы поодиночке.

Бьёт за горой барабан.
И несущественно даже,
что расстелился туман,
что мы в него и поляжем.

Выйдем отсюда в тираж
книжек, в которых по грязи
бродит мамаша Кураж,
скачут придворные с князем.

Гульфик игриво торчит
алкоголическим носом.
Воздух над лесом горчит
тёплым армейским поносом.

Выхода, в общем-то, нет.
Этот исход выбирая,
сдвинем на брови берет,
в ходе невзятия Рая.






Автопортрет


В. Н.


Не о внутреннем изъяне,
не о том, где Бог, где бес,
но... детёныш обезьяний
с давних пор в мозги пролез.

И когда придёшь к итогу,
отвернётся даже мать,
только эту недотрогу
можно будет приласкать.

А в больничном коридоре
люди ходят по ножу.
Я смогу? Я это горе
обезьянке покажу?

Скоро мне вот в эти двери.
Скоро очередь за мной.
Понимают что-то звери,
отправляясь на убой?

Понимают всё, Валера.
Их касаются тогда
не уныние, не вера,
а далёкие года.

Их касается рукою
Рембрант ван. И зверь во мне
сопричтётся вдруг покою,
небу, осени, луне,

золотому листопаду –
светотени, и тому,
что понять обоим надо,
но пока что не пойму.





Шотландскому королю

Кончаем тары-бары –
народец слишком прост.
Малютки-медовары
не встанут в полный рост.

Не выучат законов,
не создадут стихов.
Течение сезонов –
порядок их таков.

Возьмите волкодава
и соберите рать.
Народец этот, право,
не станет воевать.

Они умрут, как дети,
травою на ветру
полягут люди эти,
всё кончится к утру.

И лишь один, с пелёнок
обученный играть,
какой-нибудь ребёнок,
не станет умирать.

Пройдёт сто лет и триста,
и тысяча пройдёт,
его дуделка свистом
на берегу поёт.

Колышут волны дико
огромные моря,
а он – как земляника,
как вереск и заря.

И кто придёт на берег,
услышит этот свист.
И кто придёт, поверит,
что навсегда флейтист.

Собачья морда брызжет
горячею слюной.
И с каждой каплей ближе
безжалостный убой.

Но что вы ни умейте,
останетесь в долгу –
вам не играть на флейте
на страшном берегу.






Над вечным покоем


Р. Г.


Ложечка сметаны
плавает в борще –
тучка Левитана,
ну и там вообще.

Я бы борщик скушал,
но лежу, лежу.
Ночью Баха слушал,
а сейчас гляжу –

чёрная ворона
на меня глядит,
и чернеет крона.
Кто-то Там сердит.

Пусть я без засоса
где-то на груди,
но речного плёса
нету впереди.

Это очень странно.
Разве он такой –
И. И. Левитана
навсегда покой.






Из кино


Крайний Север, слишком крайний,
осень, небо, синий свет.
Относись к сердечной ране
так, как будто раны нет.

Дом на сопке, взгляд – над крышей,
там, где в синий немоте
облака бегут, как мыши,
как по ровненькой черте.

Возвратясь из госпитальной
скуки, муки и фигни,
вижу я, как жизни дальней
загораются огни.

Кабаре сияет громко,
Лайза весело поёт.
И никто её – ребёнка –
в этом мире не поймёт.

Состоящая из грусти,
Лайза ножками блестит.
Сердце дрогнет и отпустит.
Нежность вскрикнет и простит.

Я иду, вокруг темнеет,
пробежал куда-то чёрт.
Лайза пляшет, ворон реет,
и от слёз в глазах печёт.

Крайний Север так далече,
был ли, не был – всё равно.
Лайзы пудренные плечи
из весёлого кино.






На птичьих ресницах


-1-


Сделка


Так пахнет жасмином сегодня
июльская полночь-крестьянка.
Лети к ней, прекрасная сводня,
лети на закате, зорянка.

Крестьянки молочные груди,
три родинки светят под каждой.
Так светятся, с них не убудет!
И птица, гонимая жаждой,

упьётся жасминовым млеком.
А ночь не пройдёт стороною.
Ей спится – за грош – с человеком.
Ей спится, за грошик, со мною.

Пусть кожа её загрубела,
но пахнет жасмином, росою
и мёдом крестьянское тело,
идущей по грязи босою.

А дерево мне говорило,
и дерево мне рассказало,
какая нас дикая сила
с крестьянкою этой связала –

дневного горячего света,
вечернего запаха праха.
С крестьянкой в одежде из ветра,
пастушкой с глазами из страха.





-2-


На птичьих ресницах


О чём вы нам пели, о чём вы пропели,
испанские дети, горчащие дети.
О том, что и выросли вы, и созрели,
о том, что уже не живёте на свете.

Плели вы циновки, и пели ночами
о том, что лишь детям и может присниться, –
что вас соловьи на ресницах качали,
на звонких и тонких, на птичьих ресницах.

Циновки сопрели, распались на нити.
Но каждою ночью, сиреневой, чёрной –
вы в колокол Сан-Мигуэля звоните.
Я слышу вас в вечности некипячёной.

Я слышу вас в вечности – грязной и мутной.
Как мечется колокол, как, будорожа,
о жизни, о бедности вашей минутной
поёт он, о том, что недетство – пропажа.

Пропажа циновок, пропажа пропажей,
пропажа побоев и – снов над Гранадой,
которою в полночь уносят поклажей,
которую в небо уносят наградой.



-3-


Кантаор


Наташе


Я встретил тебя у ручья.
Сказала ты мне без улыбки –
Я песня твоя и ничья,
и зверя, и птицы, и рыбки.

Я песня солёных очей.
Я – соль на разломленном хлебе,
и мной осолился ручей
и месяц, и звёзды на небе.

А ты лишь бродячий певец,
ты сыплешь меня на краюху
ячменного хлеба сердец
и в каждое встречное ухо.



-4-


Caballo negro


Вороная лошадка,
три крыла за спиною.
Что-то вроде припадка
происходит со мною.

Что-то вроде усилья
пролететь над июлем
без наличия крыльев
и быстрее, чем пуля,

чем пять пальцев цыгана
на его шестиструнье,
чем обрывки тумана
в голове у плясуньи.

Чем посланье в конверте
августовского грома.
Чем мгновение смерти,
чем скитанье без дома.

Вороная всё скачет,
всё летит, всё несётся.
Никогда не заплачет
у сухого колодца.





Спор


Наташе


Когда кочевники кочуют,
когда ночлежники ночуют,
пока Земли тоскует остров,
надежда есть, что всё непросто.

Надежда есть на камни Рима,
на флорентийские окошки,
пока вся жизнь проходит мимо
походным шагом многоножки.

Пока стоит Москва, а Волга
впадает в детство, в руки, в море.
Кто мне сказал, что мне недолго?
Кто мне сказал, чтоб я не спорил?

Вот кто-то проблестел доспехом.
Вот кто-то смешивает краски.
Вот кто-то отвечает смехом
моей опасливой подсказке.

Я завтра утром выйду в город,
куплю вино для музыканта,
который саблей был распорот
в морском сраженье у Лепанто.

Мы будем пить и слушать песни.
Как мало надо нам для неба –
родись, живи, умри, воскресни,
купи вино, отведай хлеба.




Этот смутный объект


Наташе П.


Вот и кончилась неделя,
вот и началась прохлада.
Смутный призрак Бунюэля,
сладкий привкус лимонада.

У любви – одни признанья,
у скорбей – одни привычки.
Ничего в моём кармане –
ни кредитной, ни налички.

Я свободен, как прохожий.
Улеглась жарища злая.
День прохладный и пригожий –
это то, чем обладаю.

Есть волос твоих небрежность.
А ещё у нас погода,
то есть воздух, то есть нежность
семьдесят седьмого года.

Волны времени ребристы,
всё, казалось бы, как в этом –
богатеи, террористы,
только – место есть поэтам.

Только вечер – белой кисой,
шерстка нежная искрится.
Кто доверился Луису,
улыбаясь, не боится.

Как всегда, воняет гнилью,
но зато – в такие годы –
ночь танцует по Севилье
пьяной девочкой свободы.



Неле


Наташе П.

Когда гроза грохочет
нешуточно, всерьёз,
опять сражаться хочет
бродяга, нищий гёз.

Найду кораблик утлый,
не застелив кровать.
Сегодня – время смуты,
и нам не выбирать.

Пусть слёзы надоели
прощания в порту.
Но поцелуи Неле
горят на горьком рту.

За Фландрию и точка!
Что ты сказала мне?
У нас родится дочка?
Но я уже на дне,

кораблик неизбежно
в пяти местах пробит.
А поцелуй твой нежно
на рту моём горит.

У нас не будет дщери,
был мною сын зачат.
..........................................
Грозы трепещут звери.
Твои уста молчат.





За сестерций


-1-


Сицилийские грубы крестьяне,
их суровые лица грубы.
Только ветер не знает по-пьяни
никакого подвоха судьбы.

Козий сыр надломлю, выпью ветра.
Как турист заломлю надо лбом
свой берет из французского фетра,
с головой утону в голубом.

Камни, камни, слоятся и стонут,
эти камни – владыки страны.
И они точно так же утонут
в голубой тишине глубины.

Сицилийские вина с горчинкой,
словно пение местных цикад.
Ляг поспать и накройся овчинкой,
и уже не вернёшься назад.

Холодеет ночами посуда.
Козий сыр и овец молоко.
Ты уже не вернёшься отсюда.
Тяжело здесь смертельно легко.



-2-


Вал. Н-у

Хорошо, что в Палермо
не пришлось нам бывать.
Там придумано скверно –
в комиссаров стрелять.

Если что не сложилось,
сей момент же – стрельба.
Рухнет честный служивый
с дыркой в области лба.

Только пахнет там раем.
И цикады в траве.
.........................................
Зря мы, брат, умираем
без дыры в голове.



-3-


Стоила сестра моя сестерций,
продавал старик её на рынке.
С той поры и проросли сквозь сердце
у меня две тоненьких былинки.

Я купил себе сестру у старца,
и увёл её к себе, где блещут
лишь прожилки голубого кварца
и былинки белые трепещут.

Пусть она привыкнет понемножку.
Посмеялся старец сухобокий –
За сестерций покупает кошку
лишь такой безумец одинокий!



-4-


Наташе П.


Только голос, только ветер нежный,
воздух над берёзовою рощей.
Только парус, парус белоснежный,
потому что надо быть попроще.

Надо быть попроще, отплывая.
Парус бьётся сильно и не броско
над районной линией трамвая,
ядовитой прелестью киоска.

Отбываем. Никому не скажем,
где пробьётся днище, и с тобою
мы на дно морское вместе ляжем,
где вдвойне над нами голубое.

Отбываем. Кучу неустоек
чистою серебряной тревогой
выплатить попросим южных соек,
низко пролетевших над дорогой.




Босх

Я эмигрирую в страну,
где нужно гульфиком гордиться,
где пролетает в небе птица,
а кажется – идёт ко дну.

Ты ярких красок мне натырь,
смешай их с серостью и пылью –
я в них беду себе натырю,
а там – хоть прямо в монастырь,

прильнуть к монашеской груди –
канаве пахнущею ряской,-
прильнув, зайтись такою пляской,
что только койка впереди –

тряпьё какое-то швырнут,
потом меня швырнут на койку,
и в горло горькую настойку
рукою грязною вольют.

И монастырский бим-бом-бим,
пока на койке я корячусь,
пока от ненависти прячусь,
мне говорит, что я любим.




Кошка с Припяти


Наташе

Если надо, можно выпить
золотистого вина.
Неба розовая Припять
из окошка мне видна.

Выпить присно, выпить ныне,
выпить во веки веков.
Вкус украинской полыни
у текущих облаков.

Выпил дозу и доволен,
и прошла сквозь сердце нить.
И с далеких колоколен
станут призраки звонить.

Не сдавайся, – тихий голос,
и упёрся лоб в плечо.
Ядовитый дремлет колос,
речка плещет, горячо –

горячо и невозбранно,
если ночи так тихи,
если льются Иоанна
очень горькие стихи,

ты уткнёшься мне ладошкой
в грудь – из страшной пустоты,
и чернобыльскою кошкой
закричишь – Вернулся ты!





Улица Милосердия



-1-


Сколько белых домов,
сколько белых домов и жары.
Но из пыльных дворов
не доносится смех детворы.

Это рай. Ты пришёл.
Этот рай по размеру душе.
Ты пришёл и нашёл
вместо дома – пакетик-саше.

Так вдыхай и вдыхай.
Чьи-то бледные губы найди.
Смех не плещется. Рай –
это вдох поместился в груди.



-2-


Это воздух, в котором
прокричало тебе – Позови! –
за прикрытою шторой
милосердие вместо любви.

Скоро осень, поскольку
только осень придёт, не стуча,
приготовит настойку,
и вызовет на дом врача.

Только белые стенки
домов, только истинный вдох.
Только в тонкие венки
и входят разлука и бог.





Подружка-ветер


Ежедневно жизнь проходит –
и вода её горька.
Только что-то происходит
в светлом мире ветерка.

Словно девочка качает
ветку тонкою рукой,
словно всё обозначает –
успокойся, успокой.

И прерви на полуфразе
болтовню, что ты устал.
Светлый воздуха оазис,
ветерка журчит кристалл,

словно девочка смеётся,
словно плещется родник,
и столпились у колодца
ангел, юноша, старик.

Каждый отхлебнул из кружки,
каждый слышал, как над ним
раздаётся смех подружки,
той, которою храним.





Баттерфляй



-1-


Может, кажется, может, не кажется.
Я не знаю, как точно сказать.
Но порою такое привяжется,
что ни с чем остальным не связать.

И гляжу я на красное-красное –
по стаканам его разливай –
на печальное небо прекрасное,
в сердце девочки Баттерфляй.

На душе тогда – иероглифы,
словно крылышки, словно сны.
Просыпаешься. Так угодливы
затяжные дожди весны.

Семенят по проспекту гейшами,
предлагают себя. А потом
смотрят с нежностью одуревшею
и целуют отравленным ртом.

А потом... Наливаешь полную
и подносишь её ко рту.
И чистейшая пахнет волнами
в нагасакском морском порту.



-2-


Чему-то нас в детстве учили,
крутили тогда по ТиВи –
мадам Баттерфляй у Пуччини
погибла от нежной любви.

С тех пор сочетается нежность
с такою безбрежной тоской –
придёт и к тебе неизбежность
сквозь дымку весны городской.

И нет ни "ура" ни "банзая",
а есть только трепет ресниц,
и, в брюхо железо вонзая,
мелодия падает ниц.

И кровь вытекает из раны,
и слышится музыки стон.
И хлопает ей деревянный
морской офицер Пинкертон.





Конкретная птица


М. Б.


Ностальгия – конкретная птица.
Прилетает и в сердце клюёт,
смотрит сквозь накладные ресницы
и такую вот песню поёт –

Ах, шизгара моя ты, шизгара!
Слишком молоды, чтоб умирать?
В нашем климате не до загара.
В нашем говоре мать-перемать.

Но взгляни на тяжёлые брыли,
на пожухлую кожицу рук.
Не забыли они, не забыли
извлечённый из юности звук,

как планету вращала пластинка,
как плывущему в облаке мглы
просигналила голая спинка
завернувшейся в штору герлы.





Готика


Пролетали годы и недели,
и недели – дольше, чем года.
Волновались сосен капители
и травы шумели города –

всё в пределах городского парка.
На закате плыл среди дерев
птица Иоанн, когтями Марка
наступал на травы нежный лев.

И дыша нездешнею любовью,
со страниц готических сойдя,
продевал башку свою коровью
врач Лука сквозь сеточку дождя.

Что ещё скажу об этом лете?
Я ещё, наверное, скажу –
год не просто ярок был и светел,
был июнь подобен витражу.

Пахло так, что сердце замирало, –
словно ангел по траве идёт,
и сверкает рыцарским металлом,
и такую песенку поёт –

"Ля-ля-ля! Готические своды –
прибалтийский лес. Ля-ля-ля-ля!
Трепетной и ласковой природы
трепетна и ласкова петля.

Эсмеральда пляшет. Пахнет лето
так светло, что ты умрёшь сейчас.
Затянись последней сигаретой.
Плачь скорее из сердечных глаз!"




От Марка

Ах, красный парк, ах, красный парк
в лохмотьях ранней тьмы.
Как беден лексикон наш, Марк,
нам не писать псалмы.
Мы можем только по грязце,
не взяв в суму добра,
с улыбкой нежной на лице
светлее серебра.




С датского

Наташе
-1-

Звенела юбка-колокол,
да ветерок затих.
Прекрасней ты, чем облако.
Прекрасней всех других.

Огромная вселенная
и весь её простор,
чтоб выходила тленная
и смертная во двор.

Вселенной время дадено
для стука каблучка
по доскам Копенгагена,
по сердцу дурачка,

чтоб изъясняться лепетом
любовным по ночам,
чтоб страхом, чтобы трепетом -
все кудри по плечам,

чтоб никуда не сгинуло
то, что звалось не плоть, -
а Он - с моей Региною -
Создатель и Господь.

Ах, локоны над плечиком,
и облака плывут,
один прыжок кузнечика
в могильную траву.

-2-

Разгово-разговоры.
Но плывут облака,
облака-киркегоры.
Киркегоры, пока!

Ваши тёмные спины
в розоватом дыму.
Значит, тему Регины
не закрыть никому.




С английского

-1-

Вереск

боль бывает тошнотворной.
благородной? может быть.
возле города ливорно
тяжело поэту плыть.

никуда ему не деться.
впрочем, это - романтизм,
никакого самоедства,
тошноты, запоров, клизм.

он ко дну идёт и верезг
чаек, словно месса, крут.
Боже мой, а всё же вереск
не сумел прижиться тут.

-2-

Все дороги ведут в Рим

Я и сам живу не там, где надо,
далеко от Рима и от птиц,
благородной костью винограда
от меня далёк уснувший Китс.

Только есть надежда на надежду,
так сказать, надежда есть вообще,
что примерю китсову одежду,
выйду в романтическом плаще,

подчиняя китсовому спазму
сердце ошалевшее в груди,
что помимо боли и маразма,
что-то есть другое впереди.




Лес

Лес говорит мне - "Брат!
Кто бы ты ни был такой,
я был - Хаджи-Мурат,
был я - графской рукой,
был и жара я, и лёд,
и вагон, и огонь.
Горе тому, кто впадёт
лесу в его ладонь.

Нету возврата из
холода и огня.
Что же ты смотришь вниз?"

- "Пепел вокруг меня".





Селтик

-1-

ОРИОН

"Орион, зажигай свои огни,
посторожи, будь добр, открытые пространства
от черного горизонта до подушки, на которой я лежу."
Й. А.

Я музыку не спрашивал - Откель ты?
В автобусе, идущем по утрам,
бузили англы, подпевали кельты,
устраивая страшный тарарам.

И школа, школа, школа, тары-бары!
Удел печальный. Только иногда
зиянье флейты, перебор гитары,
засыпанные снегом города,

автобус пробивался сквозь заносы,
а на губах цвели - поди же ты! -
морозной флейты чёрные засосы,
как ледяные белые цветы.

-2-

ПЕСНЯ ПОЭТА


И что нам остаётся?
Печаль? Печаль остра -
три ведьмы у колодца,
три ведьмы у костра.

А что ещё, сестрица?
Ещё печаль! И боль.
И ведьмина водица,
и ведьмина же соль.

Зачем я в эту шкуру
и в это дело влез?
Зачем писать натуру
пошёл в Бирнамский лес?

Вдали рожок проснулся,
не стало тишины.
Рожок пребудет пульсом
разгневанных на ны.

Не знают ведьмы страха.
Не знают ведьмы слёз.
И сердце под рубахой
у ведьмы не всерьёз.

А ночь - сплошная туча,
и где-то через час
её волынка сучья
ещё споёт для нас.

И лес сорвётся с места.
Куда деваться нам?
Сестра моя, известно,
что рухнет Дунсинан.

Твои целую плечи,
пока - со всех сторон -
молчанье человечье
и харканье ворон,

пока растишь ты крылья
и страшно, как пожар,
растёт в твоём бессилье
пророческое Карр!



Ларёк Пиво-воды


Этот старый ларёк
заколочен доскою.
Мне была невдомёк
солидарность с тоскою.
А увидел, и вот -
сердце бьётся всё глуше.
Полустёртое "вод...",
трафаретные груши.

И трава, и трава.
И трава по колено.
............................
И у нас есть права -
умирать постепенно.



И китайские стихи


Ночь темна. Зачин привычный.
Что добавлю я к нему?
Только то, что лично, лично,
лично ухожу во тьму.
Дерева качает ветер
и шумят дерев верхи.
Только это есть на свете.
И китайские стихи.

А ещё тутовник гнётся,
бьёт в окошко шелкопряд.
Счастье больше не вернётся.
Горе - тридцать лет подряд.

Ветер волосы колышет.
Гаснут звёзды вдалеке.
Мне Ли-Бай, нагнувшись, пишет
иероглиф на руке.

Он про то, что нет возврата,
всё растает, словно дым -
санаторная палата
или яшмовая, Крым,

Севастополь, ветер, вечер,
нежность, чёрт её возьми,
отношенья человечьи
между близкими людьми,

пляж пустой, огромный, гулкий
и холодный, как скопец,
бесконечные прогулки,
бесконечность наконец,

удивительное рядом -
нежность, волны и песок,
мой отец с погасшим взглядом,
голубой его висок,

то, чему возврата нету -
где отец однажды жил,
по утрам читал газету.
Прочитал и отложил.




Жонглёр

-1-

Что пугает тебя, Жоффруа?
Ведьмин хохот над пустошью голой?
Или вздохи 9-го "А"
и закаты в апреле над школой?

Поспешай, сам не знаешь, куда.
Ты не даром зовёшься жонглёром.
Я иду на уроки труда,
я окутан таинственным флёром.

Я люблю, и люблю без ума,
я в безумии слишком бесспорном,
в голове у меня кутерьма
сочиненья Бертрана де Борна.

Я пылаю простуженным лбом.
Жоффруа, я боюсь, что не нужен
той, которой я клялся гербом
и хрустальною адскою стужей.

Сколько муки в прохладной весне.
И один ли я мучусь фигнею?
День прозрачен, а где-то на дне
дня сюжет с альбигойской резнёю.

Боже мой, Боже мой, отними
всё что дал незаслуженно даром,
дай в тенёк прошмыгнуть меж людьми,
избегающим казни катаром.

Жоффруа, среди множества дур
я влюбился в последнюю дуру.
Что ты знаешь о них, трубадур,
посвятивший себя МонСегюру.

Я запутался, милый певец,
и не знаю я лучшего зова,
чем бубнёж барабанов сердец,
что, по сути, мой милый, не ново.

Ты на лютне сыграй мне о том,
что проигран с начала мой раунд,
что об этом прокушенным ртом
сумасшедший наяривал Паунд.

Что нигде, никогда, нипочём
не вернутся хрустальные звуки
той весны, что стоит за плечом,
опустив обессиленно руки.

Жоффруа, я испуган вполне.
Пью вино, утираюсь ладошкой
и молюсь этой жуткой луне,
залезающей в комнату кошкой.

Кое-как я стою на земле,
от 9 класса далече,
но пою позабытые лэ,
как целуют забытые плечи.

-2-

Порвался июнь мой, порвался,
поскольку он не по любви
связался с жарою Прованса.
Дырявым мешком назови

жару золотого июня.
Ах, боже мой, скука моя,
мои трубадурские нюни,
проклятая мудрость твоя -

не больше, чем ипохондрия.
Гляди, как хотелось-сбылось
венцом золочёного змия
прохладное злато волос

твоей куртуазной и прочей,
и лучшей из всех потаскух,
которой прекрасные ночи
прекрасный морочили слух.

Наверно, я выберу пьянство,
наверно, ты выберешь бред.
Пускай называется Кантос -
реальность. Реальности нет.



Шопен


-1-
Сосны шумят на взморье,
тут и там – земляника,
долго сидела на шторе
белая бабочка блика.

Земляничные ранки,
панская плоть сметаны.
Скоро рванутся под танки
дуэлянты-уланы.

-2-

И ничего дальше,
и ничего больше.
И ни моей фальши,
и ни твоей Польши.

Плачут твои руки,
вянут мои маки.
Это – грызут суки,
это – свистят раки.

......................................
......................................
......................................


-3-
Н. и Одессе

Живу среди отбросов,
живу, живу, живу.
И никаких вопросов?
Уходим в синеву!

Уходим без прощенья,
прощанья и потуг
на типа возвращенье
и отреченье вдруг

от сердца и от боли,
от музыки внутри.
Ты эти слёзы что ли
с прекрасных глаз сотри.

Дороже боль и слёзы
Хатыней и Одесс
и тютчевские грозы
всему наперерез,

и запахи аптеки,
и Блок, и плен и тлен.
И что нам эти пшеки,
когда болит Шопен

над нами и Варшавой,
Одессой, надо всем
всегда имущим право
вернуться в Вифлеем

под кровь "жидов из Польши",
пролитую п о т о м,
под то, что звука больше -
под сказанное ртом

простого фортепьяно
про пепел, боль и гнев,
под то, что polak рьяный
сумел вложить в напев,

мотив, опять воздетый
к прекрасным небесам -
"Когда горело гетто..."
Я дальше знаю сам.





Бессонница

Гляжу в глаза бессоннице и бесу,
куда ещё бессонному смотреть.
Дай выжить, Бог, чтоб дочитать повесу,
под крыльями повесы умереть.
А не сейчас – в унынии и страхе,
когда лишь пот, текущий по лицу,
и оставляет пятна на рубахе,
не предоставив действовать свинцу.

Куда как лучше – захлебнувшись кровью,
упасть на снег, на улице, в окоп,
туда, где, наклонившись к изголовью
секунд последних, поцелуют в лоб

одновременно, ни о чём не споря
и русскими стихами говоря,
два ангела моих – любви и горя,
и багрецом и золотом горя.





Ангел, который всегда и всюду

Господи Боже, Боже мой, Боже мой,
скоро ли сбудется песня кукушкина?
Кто-то с Тобою торгуется кожами,
Ты отвечаешь – дождями и Пушкиным.
Падает ливень косой на игрушечный
город, течёт голубою брусчаткою,
горло прочищено выстрелом пушечным
летнего грома, и чёрной перчаткою

ветер взмахнул – пролетающим вороном.
Пушкин торгует вином и ветчинами,
деньги считает и ходит на сторону,
пьёт и дерётся с бухими мужчинами,

Пушкин сидит в ресторане за столиком,
в море идёт и строчит диссертацию.
Может быть – крестиком, может быть – ноликом,
только не может с любовью расстаться он.

Может, поэтому в офисной рожице,
морде ментовской и bлядскoм гундении
что-то такое под мёртвою кожицей -
воздух кудрявый, прощенье, видение?

Сколько осталось? Не важно. Не многое
тянет уйти, но, однако же, тянется
сердце туда, где, беседует с Гоголем, -
"Боже, как грустно", – картёжник и пьяница.





Птица

Не пивал гусарской жжёнки,
жил тоскливо и несладко.
Но трепала, как ребёнка,
это сердце лихорадка.
И гнала его по свету,
и трясло возок.
Врач прописывал диэту,
сердце – уголок.

Потому, что всё – незримо,
страшен, угловат -
мир пiд Винницей и Римом,
сон дворцов и хат.

Умереть бы в славной рубке,
но – какой-то сглаз.
Страшно рубки, страшно юбки.
Извини, Тарас.

Охмелев от горькой пищи,
дикий ворон сник,
спит андреевский Поприщин -
жуткий, как двойник.





Ночью и днём

Р. Г.
Эти нехитрые наши припасы -
кружка дождя или корочка неба,
режется Врубель, ослепший Саврасов
слышит лошадок Бориса и Глеба.

Зубы мы после положим на полку,
только догложем славянскую долю.
Видишь, как лошадь несёт Святополка
по голубому полынному полю.

Горечь во рту и пыльца на обувке,
мимо мелькают поля и просторы,
мимо – обходчики, спящие в будке,
мимо – перроны, дожди, семафоры.

Мимо – созвездий нещедрая горстка
и сумасшедшего дома палата.
Мимо Твери, Петербурга, Изборска
плачь, окаянный, и рыскай, проклятый.

Жаркою ночью окошко открыто,
пахнет сиренью и лужами снизу.
Лошади скачут, грохочут копыта -
ночью и днём – по стальному карнизу.





Сосны

1986

Так воздух в тот месяц горчил,
такие творились дожди,
что, кажется, не было сил
июню сказать "Подожди!

Постой, как стреноженный конь,
дыхание переводя,
уткнись мне в пустую ладонь
горячею мордой дождя."

На взморье лишь чаячий крик,
тяжёлые ветки в окне.
А ночью какой-то старик
всё плакал и плакал во мне.

Купили у местных старух
на память кусок янтаря.
А рот покраснел и распух,
устал, напрямик говоря.

И нас ни на миг не нагнул,
лишь взял тебя на карандаш,
сосновый и траурный гул,
сосновый и траурный марш.





Главное

"Я женщину эту люблю, как всегда."
А. В.
Говорим ещё слова
и становимся родней.
Только ты уже мертва.
Только я ещё мертвей.

Наливаешь в кухне чай,
кормишь сына или дочь,
главное пообещай -
в самом главном не помочь.

Потому что надо так -
у любви своя стезя,
но идущего во мрак
останавливать нельзя.

Всё равно ведь не поймёт
ни бельмеса, ни черта,
только дёготь капнет в мёд
зацелованного рта.






На флейте

Н. П.
За что, любимая? За что?
За суеверье
заходит утром конь в пальто
сквозь сон и двери.

За то, что город в синеве
сплошной сирени
и в синеве любимых век,
в тепле коленей.

За то, что флейта и цветы
и город Таллин,
за то, что повзрослела ты
при "Джетро Талле",

за то, что флейту не слыхав
и "Акваланга",
ты только с ними – общий сплав
такого ранга,

что, если дуть на уголёк,
то возродится
всё, что брало под козырёк
твоим ресницам.

А суеверье только в том,
что без "налейте!"
кричим своё засохшим ртом
на нежной флейте.





Сказка

"Так ли страшные сказки мудры?"
О. Р.
-1-

Будет связь между платьем лиловым
и слезами сестры нашей бедной.
Нету связи меж словом и словом,
между братьев не сыщутся братья.

Только ворон летит, задевая
краем крика ресницы у бледной,
только ветер прилёг в иван-чае -
только это заменит объятья.

А зовут её, может быть, Анна.
Именам, словно братьям, не верьте,
имена не разлить по стаканам,
имена не дают забытья.

А хотите, спросите у врана,
у посланника вещего смерти.
Он-то знает, где имя – там рана,
он-то знает, что рана – твоя.

-2-

Чёрный ворон куда-то летит
и блестит на рассвете перо.
Никого никогда не простит
невесёлая сказка Перро.

Невесёлая? Может, и нет.
Но смеяться не стоит, дружок,
если ворон летит на рассвет,
если в чаще рыдает рожок.

Мне б из леса дорогу, сестра!
Может быть, ты посветишь огнём.
Мне бы руки согреть у костра,
и не знать о сгоревшей на нём.




Ять

"Малодушная психиатрия и больше ничего!"
А. Ч.
"и всегда говорят о непонятном."
А. Ч.

Обменяй меня на шило.
Больше нечего менять.
Обменяла и забыла,
как забыли ферт и ять.

Кто их помнит? Кто их знает?
Вечер нежен. Воздух чист.
Нежным вечером гуляет
пожилой телеграфист.

Ничего уже не хочет,
рвёт смородину с куста,
плачет, ходит (и бормочет
про какие-то уста*,

про какие-то ланиты*.
*ставим примечанье "уст.")
там, где были куст ракиты
и смородиновый куст.





Ричард и безумная Джейн


Привязаться к тебе не умею,
отвязаться уже не могу.
Всею кожей своею немею,
но стою на бедламском снегу.
Наплевать, что сегодня в отгуле
снег и пчёлы влетают в окно.
Даже в жарком, как пекло, июле,
я стою на снегу всё равно.

Я стою и слетаю с откоса -
всё другое, наверно, не в счёт.
Если Джейн не уставится косо,
дровосек пополам рассечёт.

Дремлет море – большая голубка
на ладошке Господней. Гляди -
а у Джейн развевается юбка
и желтеют пески на груди.

Небольшое изъятье из списка,
если в разуме разума нет,
хуже ласточке будет без писка,
хуже Богу – без синих планет.

Он подкинул меня как монету
и зачем-то упал я ребром,
и стою на ребре до рассвету
и холодным блещу серебром.




После солнцестояния

Н.

Ничего не случилось такого.
Разве это касается нас? -
уменьшение дня светового
на секунду, минуту, на час,

на неделю, на месяц, навеки.
Лишь прикрыла глаза ты, и вот -
потекли все долинные реки
в сердцевину стигийских болот.




Месяц русалок

-1-
Наташе

Вот так лежи, как ты легла.
Всегда – в конце концов –
подушка белая бела,
белым-бело лицо.

И локти белые остры.
И сложно не учесть –
в тебе есть что-то от сестры,
от дочки что-то есть,

которых не было и нет,
но ими ты побудь.
Пусть не ладонь моя, а свет
твою погладит грудь,

обычный свет от ночника,
дарующий тепло,
который даже не рука,
а белое крыло,

пусть ляжет рядом он в кровать,
дотронется сосцов.
Я буду тихо ревновать –
таков удел отцов,

конечно, если есть у вас –
русалочек – родня,
отцы и братья синих глаз –
подводного огня.

-2-

Лунный латунный прогалок
небу ночному к лицу.
Май – это месяц русалок.
Вот он подходит к концу.

Куришь одну за другою.
Курят помногу в беде.
Дактиль струится водою,
гоголь плывёт по воде.

Звёзды похожи на нэцке
(это причём здесь? а пусть!).
Где-то – в Одессе, в Донецке –
точно такая же грусть.

Птица летит по-над морем,
птица летит над Днепром.
Если над морем – не горе,
а над рекою – облом.

Редкая птица смогла бы –
классика, мать её так!
Всплески русалочьи, жабы
ведьмин насмешливый квак.

Что нам, Наташа, до славы?
Что нам, Серёжа, успех?
Этот носач з-під Полтавы
был отоварен за всех –

русскою болью невнятной,
страхом, потливостью рук,
переводя на понятный
мовы русалочьей звук.





Провинциалы

-1-

Подошла. Поцеловала.
Вспыхнула, как блиц.
Мы с тобой провинциалы
пред лицом столиц.

"Завтра" тоже ведь – столица.
А у нас с тобой
лишь одно "вчера" на лицах
с областной судьбой,

голубой воздушный шарик,
пиво-воды-квас.
Светлых губ твоих фонарик
лишь бы не погас.

Мы с тобой пришли оттуда,
из забытых мест,
где гремит в свою посуду
полковой оркестр,

три сестры опять судачат
в городском ДК.
Из некрупной, словно сдача,
жизни городка,

где по судьбам и по ранам
так оттанцевал,
как Большой балет по странам,
век-провинциал.

-2-

Дождь идёт. И пахнет морем
из окна залив.
Будь мне радостью и горем,
однова залив

город ливнем – тёплым майским,
голубым в ночи.
Смейся, радуйся и майся,
хочется – молчи!

Если хочешь, будь мне болью –
ночью или днём.
Я заплачу – канифолью –
над твоим огнём,

трезвый буду или пьяный –
всё равно! Фигня!
Одноногий оловянный –
это про меня.

Одноногий, легкоплавкий,
в гимнастёрке – наш
для Матрёны, Нинки, Клавки.
Для тебя, Наташ.





Жизнь в розовом цвете

-1-

А ночь рыдает, словно шлюха
(ты вспомни книжных шлюх и юность).
Невыносимая для слуха,
над нашим домом ночь нагнулась,

как проститутка над ребёнком –
она в приют к нему приходит.
А жизнь течёт, что киноплёнка,
и ничего не происходит.

Хотела ночь звездой экрана
побыть. И вышло то, что вышло.
Светлеет рано. Очень рано.
Светлеет рано и не пышно.

Бледнеет ночь. Глаза слезятся.
Всё ясно слишком.
Но во мраке
они одни за нас боятся
и плачут страшно – как собаки.

-2-

Девчонка с чёрной чёлкой,
девчонка с чёлкой рыжей,
я видел вас нечётко,
я видел вас в Париже.

По улицам столицы
прошёлся ливень гулко –
по платьям и по лицам,
дворам и переулкам.

Он был вполне весенний,
московский и обильный.
А мог – идти на Сене,
в Берси и над Бельвилем.

Идти как плач, как слёзы,
банально и прекрасно,
как песенка – о розах,
о том, что жить опасно,

про то, что "не жалею,
горят мои печали,
одним тобой болею
и жизнь моя – в начале,

и ты болей немножко
пропащею девчонкой
в московских босоножках
и с нежной галльской чёлкой!"

Мой пьяный бред счастливый –
ни много и ни мало –
московского разлива,
Латинского квартала.

А небеса всё ближе,
пока стучат колёса –
ты думал, до Парижа? –
до первого откоса.





Кошачье

-1-
Кошка

Нота за нотою, нота за нотой,
пинта за пинтою, пинта за пинтой.
Что там сегодня? Среда ли, суббота?
Люди Шекспира, народец ли Флинта?

Сколько разгона в трубе у джазиста,
сколько разбега, стремленья, отрыва.
Может быть, дело немного нечисто,
но, безусловно, оно же счастливо.

Кошка мурлычет и трётся об ноги,
кошка мурлычет и кошке до фени
ночи сирени, стихов и тревоги
и приходящих в ночи приведений –

вот они – с нотам, пинтами, – нежно-
нежно приходят. Не чувствует кошка,
что далеко-далеко-неизбежно
пишут стихи и уходит дорожка.

-2-

Кот

Кот таращит зенки на заборе.
Я беру кота на карандаш.
Много ли в судьбе кошачьей горя?
Много ли в ней музыки, Наташ?

Много ли вот этой вот – кошачьей –
через ночь горланящей трубы?
Или это ничего не значит,
и судьбе нормально без судьбы?
Без ночного плача или стона,
вызванного болью неземной?

Может быть, он молится иконам
музыки, летящей надо мной.

-3-

Клеопатра

"Я тебя в этой жизни жалею".

Сядет на колени мне старуха,
чтоб с коленей посмотреть в окно.
Там весна рыдает, словно шлюха
из сентиментального кино.

Я поглажу спину у старухи,
почешу за ухом у неё,
расскажу какие-нибудь слухи,
а старуха мне в ответ споёт,

как была когда-то молодухой,
выходила погулять во двор,
а сегодня дряхлою старухой
на весну в окно глядит в упор.

Не читала книжек ведь ни разу
и кино ей как-то до балды,
смотрит на весну янтарным глазом.
Всё уже растаяло, как дым.

А могла бы... ведь могла бы кошка
рассказать, ходи в кино она,
что в кино все плачут понарошку
и вот так не смотрят из окна,

так печально, так подслеповато,
так не любят, так вот – не виня,
так не промурлычут виновато
"Что ты будешь делать без меня?"





Кино

-1-

"Боль такова –
ни охнуть ни вздохнуть," –
слова, слова,
о главном не забудь.

О той звезде,
которая горит,
что рай везде,
всегда везде разлит,

как щебет птах,
как воздух, как вино.
Но жуткий страх,
что кончилось кино –

цветной балдёж,
что в зале свет зажгут!
И вдруг поймёшь,
что ты один был тут.

-2-

Белый день, синий вечер –
вот такие дела.
А была бы ты вечно?
Ты б тогда не была.

Видно дело всё в этом –
как в театре-кино –
лучик белого света,
остальное темно.

Лето, лето, укусы,
ах, комариков звон!
Типа, в клипсы и бусы
я навеки влюблён.

Так, простая пластмаска
и куски янтаря.
Всё, наверное, маска.
Всё, конечно, не зря.

Ты прошла. Босоножки
облепивший песок.
И волос ложноножки
облепили висок.

Ничего не забуду,
потому что потом
всё, конечно, забуду
в белом небе пустом.

-3-

Говорить – дурная мода.
Если хочешь, промолчи.
Молча бродит Квазимодо
по собору и в ночи.

У него плохое сальдо –
горб и добрая душа.
Эту душу эсмеральды
поневоле потрошат.

Ходит-бродит по Парижу.
А над ним блестит луна,
освещает улиц жижу,
кучи разного говна,

освещает запах лилий,
тень, мелькнувшую в окне.
Вы бы что-нибудь налили
и поплакали по мне.

Лучше, если двести граммов,
чтобы слезы горячей
на уродов Нотр-Дамов
пролились, на палачей,

танцовщиц, монахов, сводней,
те и эти вот года,
на прекрасный мир Господень,
на ужасный навсегда.


-4-

"На площадке танцевальной"...

Пятый раз идёт по кругу
новенький фокстрот,
приобнял свою подругу
молодой пилот.

Платье ситцевое дышит,
и бликует хром.
Что там дальше? Что там выше?
Что там за углом?

По февральскому Приказу
отменён, увы,
цвет всегда приятной глазу
тёмной синевы.*

Но сияет синим цветом
пара юных глаз.
Хорошо весной! А летом
можно на Кавказ...

_________________________

* Приказ НКО СССР № 005 от 1 февраля 1941 г.




Acale

Мирт, кипарис, гранат.
Сосна, рябина, клён.
Закат, закат, закат,
эпох, миров, племён,
особенно – звезды,
особенно – сердец.
Тирренской бороды
всё тяжелей свинец,

всё ниже голова
и флейта солоней,
как будто бы слова,
а где же соловей?

Я вскину руки так,
как танцевали вы,
идущие во мрак
на фоне синевы.

Как день с утра глубок,
и как неуловим
вечерний голубок,
заплакавший над ним.

Из улетевших птиц –
его последний час,
последний взмах ресниц
его этрусских глаз.





Две русские песни

-1-
Е. Ч.

Спой мне ту, советскую,
если помнишь, спой,
то, как в степь донецкую
вышел молодой.

Степь на небо брошена,
колыханье трав
и гудков горошины,
товарняк-состав,
городки рабочие.

Вот и жизнь прошла...
Ставим многоточие
или сразу в шлак?

Травы-то колышутся
и цветы цветут.

Ну а что не дышится,
так не только тут.

Вышли в степь и выпили,
спели всё подряд.
А цветы, как вымпелы,
в той степи горят.

И пошли по облаку
прямо на рассвет.
Остальное побоку,
остального нет.

28.05.18. Таллин.

-2-

"Напишите три строчки, сестра".
С. К.

Осень нам не даст ответа
воркованьем голубей.
Среди будней лазарета
написать бы без затей

про ночные эти нити,
что не выдержат к утру,
что "Сестричка, извините!" –
подзываю я сестру.

Скоро кончится всё, скоро,
кроме карих глаз отца.
Слишком сладко пахнет порох.
Сладко пение свинца.

Даст Господь и до утра я
надиктую пару слов
лишь про то, что умираю,
про австрийский город Львов.

Напиши, сестра, три строчки.
Я умру. Я ранен в грудь.
Напиши, отправь листочки,
если можешь, не забудь.

Осень. Листья в мелкой дрожи.
Вечера совсем тихи.
И не жаль, что не похожи
на стихи мои стихи.


-РАЗДЕЛ ВТОРОЙ-



Блаженная звезда

Блаженная звезда,
ты освети мой век.
Я долгие года
ни волк ни человек.

Ещё не отыскал,
уже не отыщу –
ночной лесной оскал,
Давидову пращу.

Блаженная моя,
упавшая во мрак
холопов и бояр,
волков, лисиц, собак.

На сердце у меня
древесный тёмный мох,
в глазах моих – стерня
помножена на вздох.

Есть соты на земле,
из воска тишины,
из белизны во мгле,
из нежной белизны,

из жалости ко мне,
их мёд из трав речных,
из трав на глубине
людских глазниц ночных.

Какое дело нам,
что, Богу помолясь,
возвёл когда-то храм
один славянский князь?

Ведь ты сошла с небес,
упав на холмик, где
подходит волчий лес
к дымящейся воде.




Куба либре

Наташе

Улыбнёмся и погибнем,
но пластинка доиграет.
Майский вечер Куба либре
по стаканам разливает.

Будет больно гибнуть, Ната,
будет страшно и неловко.
У рассвета взгляд солдата
и пехотная винтовка.

Целовать твои коленки
сладко, Ната, и тем паче,
что с утра стоять у стенки,
напевая и не плача.

Дальний-дальний крик парома,
быстрый-быстрый промельк птицы,
сладкий-сладкий привкус рома,
нежно-нежные ресницы.

Мы уже пришли из школы,
мы разделись, ты без платья.
Сколько надо кока-колы
для последнего объятья.

Мы не думаем о лете.
Куба либре. Будет больно.
Нас прикончат на рассвете.
Я доволен. Ты довольна?





Офелия

Офелия гибла и пела.
Чего ты добился, дурак?
Потом- выносящие тело.
Потом – только silence и мрак.

Офелия, небо свинцово
и, пачкая светлый родник,
прорвался и дела и слова
созревшей Европы гнойник.

Девчонку не сложно ухлопать.
А что остаётся взамен?
Ложится тяжёлая копоть
на тёмные простыни стен.

Ложится хозяйкой, а значит,
коснись – и прилипнет ладонь.
Но ту, что по-детскому плачет,
ладошкою этой не тронь.

Она проплывает всё там же,
всё тот же мерцающий труп,
по датской речушке и даже
дворами хрущоб и халуп.




Хунгарикум

Горькие люди, но сладкие вина,
сладкие-сладкие, с лёгкой горчинкой.
Под виноградом Токайской долины
ляг и укройся венгерской овчинкой.

Небо темней, чем на древней иконе
нимбы и лики. Роняючи пену,
тихо всхрапнули турецкие кони
через долину идущих на Вену.

Грустно мне, грустно, я умер сегодня.
Тёмная пена по небу струится.
Здравствуй, печаль. Нас знакомила сводня –
мрачная птица, вечерняя птица.

Здравствуй, печаль. Ты сегодня такая –
женщина в платье из тонкого шёлка.
Выпей со мною бутылку Токая,
в горло вонзится мороза иголка.

Горькие слёзы я вылил на руки.
Горькие, с ноткою мёда и мяты,
с ноткою льда и печальной разлуки,
тёмного неба, любви и расплаты.

Старая музыка. Звуки по жиле
долго бегут, убегают по кругу.
Нежно целуй, если мы заслужили
нежность, разлуку, февральскую вьюгу.





Руслану

Р. Г.

И снег лежит, и лёд не тает,
и птицы мёрзнут на лету.
А всё же травка прорастает –
на сердце, в горле и во рту.

Она, как водится, медова.
Она медова до сих пор,
а кроме этого – бедова.
Коси, коса, руби, топор,

но, учинив свою поправку,
вы не достанете до дна.
Есть под землёй такая травка,
что птицам сверху лишь видна.

Она растёт, пускает корни.
Горька, погорше, чем февраль,
чем белый снег, огнеупорней,
трава-последняя печаль.

Летит, ещё не изомроша,
по небу птица. Крылья гнёт.
Грешит февральская пороша,
трава отмолит и спасёт.






После армянского вина

В. И.

Горы снега на асфальте –
Арагац и Арарат.
Ты навек в январской смальте,
мой родной печальный брат.

В смальте лужиц Эривани.
Ничего не говори,
потому что ты – из рвани
и – армянские цари.

Ходит белая голубка.
Если пьян, то вечно пьян.
Смотрит нежно, смотрит хрупко
виноградный Ереван.

Говорю, почти что брежу –
так глаза твои тихи.
Самого себя зарежу
за армянские стихи.

Я пишу, ты строчку кл`онишь,
а быть может, и клон`ишь.
Лес, дубрава и Воронеж,
Ереван, Эдем, Париж

не вместят такого света.
Разбуди моё вино!
Золотое счастье лета –
все равны и всё равно, –

Император или нищий,
нищий или Тагавор.
День плывёт, сверкает днище,
завязался разговор

между белою голубкой
и горами. Синий свет!
Кроме жизни, самой хрупкой,
ничего на свете нет.

Есть гора, есть город снизу,
есть вино и нет вины.
И шагает по карнизу
белый голубь тишины.

Мы давно пропели, ара,
Божий свет. Целую, брат!
Снег обочин тротуара –
потемневший Арарат.

У меня голубка тоже
на окне танцует. Всё!
Всё станцует, подытожит,
подытожит и спасёт.





Halva yev gini


Наташе

Ах, Эривань-Ереван,
ты, наверное, Кана.
Полон стеклянный стакан
пряным туманом.

Ты мне до края налей,
и до последних
спой араратских зверей
в нашенских бреднях.

Боже, как спело оно –
сердце граната.
Хочешь вот это вино,
девочка Ната?

Боже, вино и халва –
нежность и гений.
Губы, глаза и слова.
Кости коленей

я поцелую во сне –
нежные грани.
Всё – только тени на дне
дня Эривани.





Псалом


Наташе

Ты мне дашь халву и кофе,
дашь дотронуться колен.
На монетах – только профиль,
на закате – только тлен.

Но всегда и неизменно –
медь старинная монет,
профиль, косточка колена,
синий-синий-синий свет.

У меня – пустая тара,
у тебя – лишь сладость век,
только свечка без нагара.
Ты – аорта-человек.

Ты – артерия, Наташа.
Ничего не говори.
Пусть горит-дымится каша
полыхающей зари.

Ты – сплошное счастье-горе,
счастье-горечь, горе-мёд.
На Армянское нагорье
херувимский снег идёт.

Голубь пляшет и воркует.
Всё нормально, всё ништяк.
И в моё окошко дует
ветерок-псалом-сквозняк.





Българска песен


Наташе

Всё чаще и чаще и чаще
рябиновый воздух горчит,
всё чаще в рябиновой чаще
болгарская песня звучит.

Всё чаще болгарский обычай
печали мне плакать велит.
Все чаще про "аз те обичам"
мне эта печаль говорит.

Болгарского хлеба отрежу,
болгарскую розу вдохну,
ракии три стопочки врежу,
в ракию печаль обмакну.

Болгарские песни печальны –
весёлые песни грустны.
Болгарскую песню качают
балтийские ветки сосны.

Болгарская роза восходит
закатом по-над тишиной.
Молчанье болгарское входит
и долго стоит надо мной.

Болгарская песня. Простынка
колышется. Ветер летит.
Любимой печальная спинка,
быть может, меня и простит.

Отведай болгарского перца –
он сладок. Бывает и так.
И сладость балканского сердца –
закат, тишина, полумрак.





Млечный Путь


Отцу

В степи кузнечики стрекочут,
у них контора на паях,
они гадают и пророчат
они – на весь Чумацкий Шлях.

Ах, дай поспать мне на дорогу,
не дай, не выспавшись, уйти.
В степи немного ближе к Богу,
чуть ближе к Млечному Пути.

Я понимаю с полуслова
о чём кузнечики поют,
почём степную пыль Азова
и воздух горький продают.

Гончарный круг – моя дорога,
на нём кружусь, его кручу
вокруг степного Таганрога,
не покидаю, не хочу.

Скрипит телега и лошадка
трясёт гривастой головой,
и воздух горький сыплет сладкой
степных кузнечиков халвой.





Слово о Слове


О.Т.

Выпью ночью Фетяски,
и свежа и остра.
Половецкие пляски
у степного костра

начинаются ночью.
Ярославна кричит.
Я нетрезв и охочий
до веселья в ночи.

Есть поэзии русский
и певучий язык,
глаз степной мой и узкий –
я к обоим привык.

Не стреножены кони.
Пляшет месяц по льду.
Ухожу от погони
и погоню веду.

С половецким приветом,
со славянской строкой
пахнет ночью и летом,
и степною рекой.

Ярославна-зегзица,
небо спит, кони ржут.
Мне сегодня приснится,
что не там я, а тут.

Не за тою рекою.
Но выводит рука –
со славянскою строкою
мой прищур степняка.




Степняк


Тане Т-ой.

Ты – кто? Ты степь и птичий голос,
полынь-трава, трава-ковыль,
душица, одинокий колос,
и горькая, как песня, пыль.

И песня рвётся, песня вьётся,
в траве кузнечики трещат.
И ничего нам не даётся,
за исключением пощад.

Поникла каменная баба,
её прокисло молоко.
Я говорю на местном слабо,
мне до тиркушки далеко.

Мне просто сладко и бедово,
стою во мгле, земля пуста.
И половецкой бабы слово
цветёт созвездием куста.




Крыло

Ты прилетело, долетело,
и налегло, и обожгло
твоё космическое тело.
Зачем ты чёрное крыло?

Зачем оторвано от птицы?
Зачем летишь само собой?
Зачем торопится раскрыться
над бездною не голубой

твой чёрный зонтик Невермора?
Какую ночь закрыла ты?
Страшней ночей такая штора
дневной февральской темноты.

Один лишь ветер знает чётко,
зачем принёс тебя сюда –
твою огромную трещотку,
твоё большое Никогда.

Я ни во что уже не верю.
Есть белый цвет. Есть чёрный свет.
Стучит крыло. Стоит за дверью
больной делирием поэт.




Космос

Мой космос меньше дворика в снегу.
Мой дворик меньше, чем крыльцо и дверца.
Огромный снег лежит на берегу
звенящего и крохотного сердца.

Когда оно сожмётся от любви,
оно уже разжаться не сумеет.
Огромный снег идёт в моей крови,
огромный снег в руке моей белеет.





Из колена Левиина


-1-

Наташе
Это странно, очень странно,
но таков изгиб колена –
летний сумрак Левитана
наступает постепенно,

словно детства день финальный,
а колено – всё в царапках.
Луч дрожит диагональный,
паучки на тонких лапках.

Встанешь, выдохнуть не смея
воздух детский и печальный,
словно русский сон еврея,
словно обморок-мечтанье.

Встанешь, выдохнешь. По тропке
убегает лучик. Боле
не увидишь сумрак робкий
ни в лесу ни в чистом поле.



-2-

Так бывает осенним рассветом,
если хмуро и тучи гуртом.
Прикурю папиросу на этом,
затянусь папиросой на том.
Брошу в чайник немного заварки
и любимую чашку протру.
Есть деревья, есть тропочки в парке.
Хорошо там бродить по утру.

Сливки осени – запах тумана,
и на дереве – дышащий мох.
Это – просто покой Левитана,
это просто, как выдох и вдох.

Сосны, ели, осины, берёзки,
сырость, дымка и морось. Озноб.
Погашу огонёк папироски,
поцелую покойника в лоб.



Ягоды


Наташе
Ягода ежевика
ёжится на кусте.
Ягода поболи-ка –
звёздочка в пустоте.

Ну же, боли! Болей-ка.
Ах, как же сладко, ах,
ягода батарейка
скисла в моих часах.





Грамматик


Вот и кончилось лето –
пустота, пустота.
Но горит сигарета
прилагательным рта.
Пустотой наказуем,
жить не очень хочу.
Но поскольку сказуем,
не молчу, не молчу.

Молча пялиться в ящик
не могу, не могу.
Веток тень – подлежащим
на белёсом снегу.

Только снег за окошком –
вся грамматика дня.
И бродячие кошки
понимают меня.





Грачи прилетели


Р. Г.
Ты отмахнёшься от врачей.
Что им за дело?
Проблема русская грачей
давно созрела.

Слепой Саврасов нас поймёт.
Под отголоски
грачей, ступаем мы на лёд,
на том наброске

чернеет талая вода,
как телогрейка,
где стоит адского труда
весна-копейка.

Где райский свет поможет нам
глядеть на ощупь.
Где весят где-то двадцать грамм
и вид попроще.





Coming Through The Rye


В ожиданьи ржавого –
здесь такой закат –
ни на что не жалуйся,
ты не виноват.
Было всё, что хочется.
Не было? Скажи –
как вдвоём хохочется
вечером во ржи.

Это рожь примятая,
вечер и луна,
эта, слишком мятная,
сладкая слюна.

С лёгкою усмешкою
расскажи потом,
как любовь замешкалась,
улыбаясь ртом.

Как глазами синими
посмотрела так,
словно попросили их
посмотреть во мрак,

словно он сгущается,
словно он совсем,
словно всё прощается
навсегда со всем.





Здравствуйте, господин Гоген


-1-
Ольха за сараем
и солнцу сиять.
Что я умираю,
мне сложно понять.

Вот так – ежечасно,
в теченье минут.
А может, напрасно
так это зовут.

В теченье событий,
в давление стен –
всё ближе Таити.
- Ну, здравствуй, Гоген!


-2-

Вот снег идёт, шурша,
и кажется так ясно –
бессмертная душа
бессмертна не напрасно.

А смерти в мире нет.
Какая смерть, простите?
Есть только белый свет
на вербе и раките.

Свеченье тишины –
Гоген, Таити, зори,
висящие штаны,
ворона на заборе.





О пользе Риохи


Любимому брату Руслану
Какая к чёрту донна Анна?
Какой тут к чёрту Командор?
Собак выводят очень рано.
Собаки засирают двор.

А впрочем всё не очень плохо,
и я к другому не привык.
И каплет старая Риоха
на деревянный мой язык.

И сразу песня Дон Хуана
слышна и мне – без дурачков –
и по ступенькам донна Анна
бежит – в смятеньи каблучков.






Башмаки шахтёра, Боринаж

Много гвоздиков из стали.
У меня вопрос такой –
вы устали? Вы устали.
Пусть приснится вам покой.
Эти гвоздики-ресницы.
Вы – глаза. Устали вы.
Пусть вам снится небо, птицы
в небе, полном синевы.






Брат


Царствия Божия олухи...
Что остаётся потом?
Мне остаются подсолнухи,
воздух, хватаемый ртом.
Ирисы синие. Губы –
в общем, опять синева.
И, почему-то не любы,
сохнут, как вещи, слова.

Словно рубаха Ван Гога,
словно Гогена штаны.
Много мне надо, так много –
воздуха и тишины.

Надо весны и заката –
пены багровых дрожжей.
Воздуха! Воздуха! Брата!
Пьяного брата бомжей.






Крик


Наташе
Цвет – есть критерий крика.
Ночь или день – не в счёт.
Если кричит земляника,
значит – она растёт.

Крик – есть критерий Бога.
Тихий и долгий крик.
Это зовут Ван Гога.
Это скучает Старик.





Совсем зима

Не верю я в это, не верю.
Не верю. Но лишь до поры,
пока не увижу – деревья
похожи так на топоры.
Их носят по дворику кругом
декабрь и январь и февраль.
А кроме деревьев, к услугам –
лишь сырости мутный хрусталь.

Подуешь. И пена пивная
стезею отправится пен.
Зима, как ворона больная,
январь – отморозок-шопен.






Ноктюрны


Не наследую, а преследую
эту музыку для ночей.
Догоняю, потом беседую,
выпускаю своих грачей.
Не могу я ни меньше ни больше,
чем вдыхать, выдыхать и – в плач.
И бреду по твоей Польше –
московитский рыдающий грач.




Чудак


Е. Ч. и С. Куз.
Не за водкой и хлебом
в магазин я иду.
За Борисом и Глебом
я шагаю по льду.

И торговая крыса
не поймёт, что и как.
Что за Глеба-Бориса
хочет этот чудак?

Но меня отоварит –
полбуханки, пузырь.
А небесные твари
вдруг откроют Псалтырь,

зачитают по списку.
Подопечный готов.
Он меняет прописку,
едет в Муром-Ростов.

Он заявится нищий,
пьяный, рваный, босой
за духовною пищей,
за кровавой росой.

Упадёт в эту влагу,
упадёт на кровать,
записать на бумагу,
что пошёл умирать.

Что он битый и пьяный.
Святополк – не таков.
Святополк окаянный
не любил чудаков.




Почти Роберт Льюис


Наташе

Про вереск надо сжато.
Сейчас я так могу.
Больничная палата
и птицы на снегу.

И я могу про это,
и я могу про то,
что в кланового цвета
одета ты пальто.

А пустошь за больницей.
Там бомж тебе нальёт
за очи и ресницы
свой вересковый мёд.

И может быть, заплачет,
и мы его поймём –
в тот раз была удача
с шотландским королём.




Рю

Наташе

Куда летят драконы
сегодня? На рассвет.
По всем земным законам
драконов в мире нет.

Но пролетают низко,
касаясь этажа.
Их нет. Но кровь их близко.
Ах, как она свежа.

Они её теряют
в полёте ради нас.
Они летят и тают,
как снег, как лёд и газ.

Чтоб ты могла у шторы
заметить без вранья
того из них, которым
назавтра стану я.




Beethoven Op. 69

Когда – особенно – закат.
...и ты как будто умираешь,
и ты как будто виноват,
но этого не понимаешь.

Вокруг колышется трава,
она застигнута закатом.
Из вас троих она права
одна. Она не виновата.





Тишина

Олегу Т.

Я никого не примеряю
на эти бедные стихи.
Я просто тихо умираю,
и хорошо, что дни тихи.

Что тише дней – одни закаты.
И что расплата тишиной –
одна возможная расплата
для пролетевших надо мной.

Да будет так. Скандал Гогена
мне не поднять, кишка тонка.
Но у Гогена несомненно
тиха могучая рука.




Акутагава

Люблю литературу
и долгую, что сны,
осеннюю фигуру
осенней же сосны.

Люблю совсем не славу,
а тот короткий миг,
когда Акутагаву
я вижу среди книг.

Когда заходит солнце
и чуть плотней в лучах
и силуэт японца,
и горечь на губах.

В поэзии нет смысла, –
японец говорит, –
она лишь коромысло
для счастья и обид.

Померкшие пучины.
Во мне и вдалеке
взгрустнувшие мужчины
над чашками сакэ.




Лопух


"В келье инока Зосимы
тело бренное смердит"...
О. Т.

Мы с тобою поносимы.
Выносимы? Да едва ль.
Не найду себе Зосимы.
Не повем свою печаль.

Лопухи на огороде.
Смердяковы у дверей.
Что-то общее в природе
человека и зверей.

Что-то жалкое такое.
Может, нежность... может, грусть.
Ожидание покоя,
беспокойство...
Ну и пусть!
Пусть расцвел лопух –
он тоже
нам с тобою в унисон.
У него ведь – дрожь по коже,
у него – кошмарный сон.




Старший. Мужицкий

Снег ты мой, снег.
Старший. Мужицкий.
Саночек бег.
В брюхе кружится.
Дома портки
Гритта стирает.
Души легки.
Плоть умирает.

Слёзы из глаз.
Снег на ресницах.
Горы колбас.

Небо на птицах.




Мастер

Олегу Т-му

Дырявый забор, хохлома
осеннего древнего леса.
Хотел бы сойти я с ума –
чтоб из одного интереса,

чтоб видеть и ночью и днём –
вот Альфа горит, вот – Омега,
горят-не сгорают огнём
весёлого вечного снега.

А я выхожу босиком
(не видят, уснув, санитары)
с седой головой, с посошком
и полной сумой стеклотары.




Нирвана


Моим дорогим

Чтоб увидать нирвану,
не ходишь далеко.
За яблоком Сезанна,
Ван Гога молоком.

А то – лежишь в постели,
от боли ни гу-гу,
с нирваной рядом – ели,
ворона на снегу.




Амедео

Это – круг запойной пьяни,
это – облака овал.
Это утро Модильяни
в полчаса нарисовал.

Цвет такой блажной и нежный!
До того блаженный цвет,
что особенной надежды
(никакой надежды!) нет.

Может, не искал ты муки,
но нашёл, чего искал –
пробежавшей мимо суки
глаз особенный оскал,

а над этим – выше? ниже? –
перьев трепет и – не зги.
А любовники в Париже
только крыльями наги.




Без обмана

Это верная примета –
бабочки летят на свет.
Значит, наступило лето.
Сколько будет этих лет?

Лучше осень. Без обмана
говорят, что прожил ты,
клочья серого тумана
и увядшие цветы.

Карусельные лошадки,
где же ваша суета?
Пахнут астры – запах сладкий
госпитального бинта.




Бинты

Так воздух свеж с утра,
как будто старый Бах
ночь, утром постирав,
развесил во дворах.

Дыши, мой старый двор,
свой заговор шепча.
К тебе есть разговор
с Господнего плеча.

Не слышен крик менял.
Такой всё чистоты,
как будто поменял
засохшие бинты.




Розмарин, водосбор, нивяник


"Он тучен и одышлив."
У. Ш.

У кого живот и брыли,
редкий волос? И до слёз
вы за что его любили
так отчаянно всерьёз?

Так упрямо, тихо, нежно,
так беспамятно вполне,
словно были – сумрак снежный
при мерцающей луне.

Надо было много проще,
не теряя головы
и не слыша в дикой роще
поминальный крик совы.

И теперь чего хотите?
Отправляйтесь прямо в ад.
А поставит точку мститель,
ваш родной беспечный брат.




Мерси

-1-

Вокруг сквера за 48 лет

Наташе

Листья уже отпадали.
Угомонись, поэт, -
сладкого запаха падали
вот уже месяц нет.

Дышится, как смеркается,
дышится на лету,
словно летишь. Икается
Фоггу и Паспарту.

Думаешь не о скверности.
Нету на свете скверн.
Есть состояние верности,
небо и зимний сквер,

и ощущенье верного
в смертности нежной лиц,
в томиках чтива вернова,
в шелесте их страниц.


-2-

Мой дорогой Артюр

Мне не стать большим поэтом -
диким словом, божьим ртом,
потому что я на этом,
потому что ты – на том.

И настаивать не надо,
я не стать поэтом рад.
У него одна награда -
озаренья, Аден, ад.

Отчего тогда по харе
у меня течёт твоя -
жарко в городе Хараре -
пота горькая струя.


-3-

Merci

Наташе

Значит, буду понимать.
Понимать, не понимая.
Снег идёт, едрёна мать.
Снег пошёл в районе мая.

Ты – не снег, и я – не он.
Снег идёт в глаза и в уши.
Производит снег район
прямо в званье мамамуши.

Я – обычный мещанин -
рад турецкому параду.
Снег идёт, как господин.
Отчего же ты не рада?

Отчего твои уста
(устарело выраженье)
пахнут уксусом креста
и в покое и в движенье?

Отчего и прах и тлен
пред тобой – турецкой розой? -
говорю не как Журден,
не намёками, не прозой.

Продолжаю вить строку,
продолжает бить ознобом.
В общем так – Merci beaucoup,
здесь merci, merci за гробом.



Лейтенант Натаниэль

Что-то стало мне очень херово.
И теперь, от большого ума,
понимаю почти с полуслова
одного Александра Дюма.

Город светится бледно и мутно,
ртутный градусник в небе разбит,
и Венера крупинкою ртутной
то горит, то опять не горит.

Говорят, от французских болезней
помогает любовникам ртуть.
Только нет ничего бесполезней,
если ярости им не вернуть.

Оттого перемазаны кровью
все страницы – недетский роман,
только детскому средневековью
я его ни за что не отдам.

Свет зажгу и открою окошко,
с толстой книжкою лягу в постель,
и прильнёшь ты влюблённою кошкой,
и прошепчешь мне – "Натаниэль".

С толстой книжкой, как с толстою шлюхой,
и с тобою, уткнувшейся мне
подбородком в тяжёлое брюхо,
при дневной бесполезной луне.

Бесполезной, как предосторожность,
как попытка сберечься, сберечь.
И начнётся судьбы невозможность
в переводе на русскую речь.



Минус семь часов

Ничего не знаю, дорогая,
только вот который день уже
снится, что живу я в Уругвае,
в сказочном каком-то мираже.

Пожелай мне, милая, успехов.
Я тебя по-прежнему люблю.
Вспоминаю. Пригоршней орехов
попугаев розовых кормлю

из недорогого ресторана.
Я хожу в дешёвый ресторан.
По утрам гляжу я на туманы.
Ах, какой бывает здесь туман.

Я его воспринимаю лично,
он, в каком-то смысле, даже друг.
А живу я с грустной католичкой,
больше ни знакомых, ни подруг.

Мы в порту сидим с ней на скамейке,
смотрим вдаль, по-разному грустя,
крутит океан свои ремейки,
синим целлулоидом хрустя.

И в одной, по-новой переснятой,
ленте я порою узнаю
жизни беспробудной и проклятой
музыку прекрасную мою.



С наималейшим

Наташе

Это было крепче чаю,
пресловутого чифира.
- Я тебе не обещаю
ни спокойствия ни мира.

Обещаю спуски в штольни
за Его вином и хлебом,
а не эти колокольни,
породнившиеся с небом.

Обещаю дом, палату,
одеяло, приступ, койку,
не зарплату, а заплату,
не джекпот, а неустойку.

Обещаю пот горячий,
и холодный будет тоже.
А ещё – ты будешь зрячий,
на ослепшего похожий.

Ничего не обещаю -
буквой, духом или жестом
(обещанья обнищали),
кроме райского блаженства.
.....................

Дождь течёт каким-то салом,
рак ползёт, свистеть готовясь.
Плачешь над "малейшим" Павлом,
ни о чём не беспокоясь.



Ты

Наташе

У меня в руке кошёлка,
в голове моей – стекло.
Сколько золота и шёлка
на глаза мои пошло?

Согревает кацавейка
эти шрамы на плечах.
Ведь её вязали Блейку
в богадельне при свечах.

Песни опыта пропеты.
Что ещё осталось нам?
Пьём вино, едим котлеты
и глядим по сторонам -

вот сквозняк гуляет шторой,
вот – невинность, вот – кранты.
Ни одной другой, которой
я скажу такое "ты?"



Звезда

Совру, недорого возьму -
я жду зимы и дыма,
звезда в берёзовом дыму
и мне необходима.

А может, нет. А может, да.
Мне б табачку и хлеба.
Но если в небе есть звезда,
то значит, есть и небо.

И до сих пор в него глядит
в Ханты-Мансийском АО
светлейший князь и фаворит,
вотще пригретый славой.

И до сих пор, до этих пор,
не отрывая взора,
во мглу уставился топор
в руках донского вора.

Но всех подробней, Боже мой,
без страха неустойки,
глядят всё тою же зимой
туда, всё с той же Мойки.



Зрячесть

Стал я глух на оба уха,
и склонилась надо мной
злая музыка-старуха
наступившей тишиной.

Стих побед парадный рокот,
стихли песни у костра.
Это просто вышла боком
злая музыка-сестра.

Ничего уже не слышу,
только вижу – дождь идёт,
спотыкается о крышу,
опирается на лёд.

Значит, можно днём и ночью
книжку старую читать
и язык ломать воочью
о старинную печать,

видеть тоненькие руки,
чуять девичье "курлы",
а над небом нежной скуки
спят двуглавые орлы.



Я люблю

С. П.

Это время осеннего свойства -
тропы славы, обочины дней.
Ты о вечности не беспокойся,
а сияй над проклятой, над ней.

Можешь выпить вина или водки,
для чего-то ведь нужно вино.
То, чем пахнут бинты и обмотки,
ни в одном не покажут кино.

Ну и ты позабудь и не майся.
Тропы славы окутал иприт.
И, шипя догорающим смальцем,
солнце славы над ними горит.

Плачь, гармоника. Купим закуски,
вспомним то, как звучит "я люблю".
Грубовато звучит по-французски,
на родном языке пуалю.



Белая повязка

Я с тобою. Я печален.
По-французски мне скажи -
в темноте домашних спален
ночью точатся ножи.

Но надеть я не посмею
нарукавный лоскуток
в эту ночь Варфоломея,
в эту ночку-кровосток.

Есть поэзия и ноты,
мир прекрасно воплощён.
Укрывает гугенота
Сена розовым плащом.



Выпал снег

2017 зима

Выпал снег, не тает,
выпал и лежит.
Что-то подступает,
что-то предстоит

белизной постели,
смыслом, тишиной.
Может, прилетели.
Может быть, за мной.





Токай


Не порвётся аорта
просто так, не мечтай.
Выпивоха у чёрта
просит сладкий токай.

В кабачке – суматоха,
толкотня и угар.
А по мне, та эпоха –
неоправданный дар.

Доктор Фауст и тёмный
завалились в кабак,
в полумрак безусловный,
в человеческий мрак.

Долгой ночью и это
я в себе ворошу.
Золотистого цвета
я вино попрошу.

Пусть блестит в полумраке
серебристый клинок.
Для голодной собаки
есть заветный звонок.

Страха вечная тема
прикасается дном.
Дай мне, гётевский демон,
насладится вином.

Из мадьярского края –
золотой виноград.
Белых ангелов стая
прокричит невпопад.

Из строки Иоганна
поплывут облака.
Зажимается рана
и немеет рука.






Старик


Друзьям


Когда со мной вы пьёте,
мы пьём за старика,
за Иоганна Гёте,
за пудру парика.

Гремит в ночи посуда,
вино течёт рекой.
У старика простуда,
ему бы на покой.

Но он сидит меж нами,
и о своём молчит,
и детскими ногами
об ламинат стучит.

В его глазах бесёнок
и ангелы в руке.
Мы пьём среди потёмок
за свет на старике,

за свет от старикана, –
мы тоже старики –
за свет! – до дна стакана, –
за призрачность руки!








Джон поёт



Я, не веря человеку,
почему-то верю сразу
человеческому веку,
человеческому глазу.

Дует ветер, дети с горки
во дворе летят. Всё ближе
вечер в городе Нью-Йорке,
утро в городе Париже.

Воет вечером собака,
Джон поёт, летят фламинго.
Цепкою клешнёю рака
сладко сжато сердце мига.

Земляничные поляны,
тёплый холод будет скоро.
Форте-форте, пьяно-пьяно –
плача, смеха, разговора.






Вокзал


В не очень красивом Салерно
Не очень красивый вокзал.
И. Ч.


Улыбнись, ты правду мне сказала,
бедная изысканная строчка.
От горячих выдохов вокзала
почернела белая сорочка.

Плохо быть проезжим эмигрантом,
о вине судить по дешевизне.
Ходит проститутка с белым бантом
по прекрасной потаённой жизни.

И подошвой туфли попирая
лужицы, окурки и плевочки,
пролетает синей птицей рая
по вокзальной шумной одиночке.





Басё



Наташе



Все струнки осины
нам даром даны.
Сутулые спины,
водица весны.

Что лучше, что хуже –
решил я давно.
Дороги и лужи.
Дыра в кимоно.

Огромная, словно
вселенной оскал.
Охотник за словом
покой отыскал.

Больные суставы,
угасший очаг,
дороги и травы
лежат на плечах.







Птичка-свистулька для Серёжи и Коли



Дело не в звонкой копейке,
не в полновесном рубле.
Брат мой, задаром пропей-ка
песню аббата Рабле.

Браги нальёшь мне в стакан ты,
чистой, как слезы, нальёшь.
Что с нас возьмёшь, мы – ваганты,
что с нас возьмёшь – молодёжь!

Лёд над Европой струится
белой рекой облаков.
Лёд застывает на лицах
умников и дураков.

Если замёрзли колодцы,
реки, озёра, пруды,
тёмная ночь улыбнётся –
синее мясо беды.

Холод окажется длинным,
будет суров он и крут.
Даже свистульки из глины
стайкой слетятся на пруд.

Птичку поймаем в ловушку.
Птичку домой принесём.
Эту певунью-втирушку
страшной зимою спасём.

Брови морозные сдвинем,
высвистим трель ни о чём.
Холод на облаке-льдине
вздрогнет за нашим плечом.







Берлин


И ты умрёшь, и я умру,
оставив на потом
все эти слёзы на ветру,
улыбку бледным ртом.

Моя вина, твоя вина,
аллея горьких лип,
и свет, который льёт луна,
к подошвам вдруг прилип.

С чего пишу я про Берлин?
Я про Берлин пишу?
С чего немецкий этот клин
в душе своей ношу?

Луна – берлинский трансвестит,
голубушка, паяц,
и юбка нижняя летит
на Александерплац.

В Берлине мрак, в Берлине парк,
и, вороша листву,
гуляет там мертвец Ремарк
во сне и наяву.

Боюсь я снов своих давно,
и, снов своих боясь,
я с мертвецами пью вино,
поддерживаю связь.

Мы обнимаемся – до слёз,
до боли, до утра.
С утра туман совсем белёс –
косматая дыра.






Ожерелье



-1-



1985



Девчонка на диване –
коленки, локоток,
закладка в Мопассане –
засушенный цветок,

мерцает телеящик,
снег падает во двор –
в прошедшем настоящем,
тогда, и до сих пор.




-2-


Голубка Шер Ами

Руслану

Я говорю тебе, дрожа,
а ты меня пойми –
Я выпускаю с этажа
голубку Шер Ами.

Когда-нибудь, но точно в срок,
голубка долетит.
Её, в отличьи от сорок,
не манит, что блестит.

И долетит, и нас спасут.
Пусть даже рок упрям,
с недавних пор доверен суд
почтовым голубям.




-3-



Ожерелье


Что в окошко видится придуркам?
Тишина. Машина у ворот.
Шахматные лица и фигурки.
Мартовского леса драный кот.

А ещё приподнята над ними
маленькая церковь на снегу.
И она носила чьё-то имя.
Имени я вспомнить не могу.

Только просыпаюсь спозаранку,
(сон короче вздоха у бичей)
и гляжу на эту оборванку
в чёрном ожерелии грачей.






July Morning, Мещёра


Усталость ты, усталость,
мои луга во мгле,
мои туманы, жалость
к живущим на земле.

От холодка в июле
пощады не найти.
Тебя ножом пырнули?
Так взвейся и лети!

Пусть кровь течёт на руки,
алее, чем агдам.
Оставь усталость скуки
поддавшим пацанам.

Оставь им эти росы,
оставь им этот свет
и все его вопросы –
на них ответов нет.






Слово о



С. К.



Полей мне на руки воды
железистой своей.
Полей воды. Полей беды,
и тоже не жалей.

На берегу реки горит
брусничина костра.
На половецком говорит
раскосая сестра.

И оттого не нужно слёз.
Уходим далеко.
Идём хлебать ночных желёз
степное молоко.






Пожалуйста, порадуй меня


И только глаза я открою,
и только надену очки,
плеснут ливерпульскою мглою
саратовской птицы зрачки.

И выйдет из мглы человечек,
и волосы будут до плеч.
И дымкой саратовских печек
чужая наполнится речь.

Гитара, ударник, гитара,
гитара. И что говорить?
Работать простым санитаром,
и слушать, и верить, и пить.

Пульсируют ватты и герцы.
И вот, перегаром дыша,
своё же певучее сердце
услышит глухая душа.

Раздавит в руке папиросу,
заплачет, увидит вдали,
как только и можно отбросу,
творение новой земли.

Там люди идут по росе, и
там агнец, а рядышком – лев,
и плачу я, пьян и рассеян,
от свежей росы охмелев.






Джордж Гордон



С. П.



Шагает по квартире,
летает сквозняком,
стучит в ночном эфире
квадратным кулаком.

Под утро засыпая,
утратив прежний пыл,
бормочет – "Я – Чапаев.
Я выплыл. Я доплыл."

И спорить неохота.
Апрельский жар палящ,
откроешь рот и рвота
на чёрный хлещет плащ.






Японцы


Облака тяжёлые, что гири,
горстка никотиновой трухи.
Делали японцы харакири
и писали чудные стихи.

Вспарывали брюхо поутряне,
и глядела юная звезда.
Разбавляю водкою в стакане
то, чего не будет никогда.

Будет майский воздух, свежий воздух,
буду улыбаться на ходу.
А поэты жарятся на звёздах,
в голубом космическом аду.





Они текут на веки


Они текут на веки
и на руки текут –
большого неба реки –
они не там, а тут.

Гуляет занавеска
в окне открытом на
то дно, куда без всплеска
ушла твоя луна.

А ты сидишь и веришь
тому, что лодке плыть,
тому, что не проверишь,
тому, чему не быть.

И ветер там, и вечер,
деревья ловят птиц
за голубые плечи
и очи без ресниц,

за жалобные песни,
за то, что на краю
и больше не воскреснет
в гогеновском раю.

Проступит кровь сквозь марлю
их песенки простой,
как виноградник в Арле,
оборванный, пустой.





Венгерская девушка



Вале



Кошка вспрыгнет на колени,
замурлычет киса.
Вечер – время привидений,
ириса, аниса.

Вот залаяла собака
злая у соседки.
Вот ещё чуть больше мрака
и темней в беседке.

Утром будет сыро, мглисто.
Будет веток запах,
словно пальцы пианиста
на мясистых лапах.





Пудра


С утра готовятся повозки,
с утра поблескивает утро.
На лицах – грязные полоски
(к чему приговорённым – пудра?).

Есть красота в последнем жесте –
напудрить лоб и щёки густо,
и на свидание – к невесте –
идти с ухоженной капустой.

Поднять кочан чуть-чуть повыше,
увидеть утро, выси, дали,
обычных птиц, простые крыши,
увидеть всё, что про*бали.

Готовясь к праздничному чиху,
так постоять ещё минутку.
Ну вот и всё. Не помни лихом.
Ты вслед за мной – по первопутку.





Наташа


То корочкой ложится,
то дырочкой свистит,
то раночка, то птица,
заплачет и простит.

Рассветы и закаты –
прозрачный гобелен.
Я так боюсь утраты
локтей её, колен.

Сажаю на колени,
целую возле рта,
и под рукой ступени
и рёбер и хребта.

Ах, лестница до неба
и дальше – в тишину,
где всем дающий хлеба
мне дал её одну.

Одну, не надо боле.
Не хлеба, а зерно,
растущее от боли
и пьющее вино.

Растущее сквозь снежный
покров моей груди,
как выстрел неизбежный,
как то, что впереди.






Шоша


Зажигалка вспыхнет, словно слава.
На просторах мира пахнет ночью.
Я люблю тебя, моя Варшава,
девочка, представшая воочью.

Под напевы потной негритянки –
россыпи гортанные горошин –
после самой-самой чёрной пьянки
обниму худое тельце Шоши.

Гнойная ли улица приснится,
отопью ли брагу Лангедока,
сквозь жидовской музыки ресницы
просверкает огненное око.

И – в слепом волненьи – обнимаю
запахи акаций и сирени,
бронзу тишины – закаты мая,
детские колючие колени.

Дурочек люблю, убогих деток,
пение невинной идиотки,
запахи сиреневые веток,
жалкие дырявые колготки,

ночи и сияния и мрака.
Доброго сиянья! Тьма всё глубже.
Вечером провоет нам собака –
вот и всё, что надо нам на ужин.

Я пьянею по утрам от боли,
я в тоске, которая навеки.
Шоша мне насыплет горькой соли
под мои неправедные веки.

Я пойду, куда глаза глядели,
забывая всё от этой страсти –
в польские ознобные метели,
в жуткие варшавские напасти.

Доберусь до маленького дома,
дочитаю Зингера до корки.
Девочка певучая, без кома
в горле, запахнула в спальне шторки.





Кинематограф

Начинается случайно,
рвётся тонкий волосок.
А потом – сплошная тайна:
море, камни и песок,

скандинавские закаты,
скандинавские дожди.
- Мы ни в чём не виноваты?
- Я не жду. И ты не жди.

Море нежно. Море сонно –
вдох и выдох, выдох – вдох.
- Не молчи со мной, персона.
- Говори со мною, Бог.

Только камни, камни, камни
над водой и под водой.
Только крайне, крайне, крайне
пахнет солью и бедой.

Он не будет торопиться,
Он – хозяин волоску,
всем потерям, морю, птицам,
камню, мокрому песку.

Всем потерям, всем находкам –
два лица – потом одно.
Скандинавская погодка.
Скандинавское кино.




Земляничное место

Только светлая музыка лета
(ты не пьян? ты случайно не пьян),
словно тюлевый зонтик, воздета
над росой земляничных полян.

Ах, какое нам собственно дело –
мы стирали сорочки в крови –
что свистело, чирикало, пело
и так далее – лето любви.

Сводит горло от сладкого крика –
"Эй, профессор, вас не было тут!"
Да, здесь тоже растёт земляника,
только здесь по-другому растут.

Почему же так хочется, милый
и беспомощный, как дурачок,
а точнее, душа попросила, –
плакать в белый твой воротничок,

словно лодка и доски причала,
женский смех, поцелуй сгоряча – –
это смерть надо мной промолчала,
словно жизнь, над тобой прозвучав.



Донн

Ты на меня не будешь злиться?
И так ведь хмуро и свинцово
идут дожди, летают птицы,
идёт состав до Одинцово,

идёт трамвай простывший в Копли.
Трамвайка, травма – чем не сёстры?
Смахни слезу и вытри сопли,
и вслух прочти про полуостров,

про колокольный звон собора –
метафизическое что-то,
в чём одинокий голос хора
над Лондоном и над болотом.



Сказка

Раз упал, лежи и здравствуй.
Лёжа, здравствуй на снегу.
Небо синее, как царство.
Только больше не могу.

В царстве доброго Гвидона
золотые облака.
Благодати и закона
жизнь прекрасна и легка.

Только смысла больше нету.
Перетрут, не чтя за труд,
жизнь, как чистую монету,
ядра – чистый изумруд.

Нету сил на опохмелку,
силы нету на "прости".
И грызёт орешки белка –
записная травести.

Смотрит белка и смеётся,
был Гвидон, да весь прошёл.
Чёрный коршун в небе вьётся.
Ядра – чистый трамадол.



Мечта о вороне и Моцарте

Написать бы так разорвано,
так – рваниною словес,
чтобы чёрным горлом ворона
Моцарт маленький пролез –

доказательством прощения
прозвучал на белый свет,
оказался возвращением –
тем, чего на свете нет,

и чего, наверно, не было,
а точнее, только в нём
пролетело небом-неводом,
синим облаком-огнём.




Тень сквозь тень

-1-

Ты ни в чём не виновата.
Ты боролась с Ним в ночи –
от заката до заката.
Полдень. Домики. Грачи.
Колокольчик в правом ухе
разошёлся "динь-динь-дон".
Полдень. Домики. Старухи.
Полдень. Карканье ворон.
Ты боролась с Ним напрасно,
жилы порваны вотще.
Всё напрасно. Всё прекрасно –
каждый камешек в праще
закруглившейся дорожки,
пыль, ворона, седина,
силуэт в твоём окошке,
каждой вены глубина,
крик петуший, скрип осины,
взгляд усталый, тихий взор,
глубина глядит в глубины –
силуэт глядит во двор.

-2-

Зимней астры не сберечь.
Не веди об этом речь.
Облако повисло.
Нету в этом смысла.

Смысла нет, но есть мотив –
дома, птиц, колодца.
Не придёт возвратный тиф,
а мотив вернётся –
песня небольшая,
сна тебя лишая.

На плите остывший чай,
на чепце – оборки.
Никому не отвечай
без скороговорки.
О себя ломай язык.
Не поймут – не надо.
Так надёжней прятать крик –
вопли листопада,
крик дороги и песка,
мха и земляники,
напряжённого виска
ангельские крики.

-3-

Я уже не выдыхаю,
не могу я выдыхать,
улыбаюсь, отдыхаю,
проливаю чай в кровать.

Вот – на миг глаза закрою,
и предстанет мне на миг
двор старинного покроя
из моих старинных книг.

Слышен голос колокольни,
воркованье голубей –
это всё, что я запомнил,
всё, что помню, хоть убей.

Может, Псков, а может, Тула,
может, Амхерст в декабре.
Стол, приёмник, спинка стула,
руки – в лунном серебре.

Только голуби воркуют,
колоколенка звонит,
а влюблённые тоскуют,
а погасшее горит.

Спят созвездья и собаки,
не болит, тревоги нет,
через мусорные баки
прорастает маков цвет.

И проходят друг сквозь друга,
как сквозь тень проходит тень,
массачусетская вьюга,
достоевский белый день.




Калевала

Май, автобус, платья, лица –
всё куда-то никуда.
Спой мне, финская сестрица,
спой мне, чёрная вода.

Я пропал на той неделе,
заблудился в бороде
Вяйнёмяйнена, и ели
наклоняются к воде,

отражаются без спроса
в стёклах "басса" номер три,
звёзды падают с откоса
тоже где-то здесь внутри.

Сладко пахнет голубика,
сладко пахнут дым и мох,
пролетает с птичьим криком
по салону птичий бог.

Дай мне лист брусничный в руки,
дай мне хвойную иглу,
дай мне старой русской скуки
в окончательном углу.

И на листике брусничном
нацарапаю в бреду
на своём – старинном, личном –
калевальскую звезду.





Волки

Р. Г.

Накачавшись алкоголем
утро ясное встаёт,
жутковато, словно Голем,
золотисто, словно мёд.

Мы с тобою пили брагу,
били тысячу чертей,
оккупировали Прагу,
замирали на черте.

Мы с тобою просто волки,
просто скифы, нашу мать,
потому что с книжной полки
нас учили умирать,

потому что мы любили
видеть из своих степей,
как летят в автомобиле
в голубом сияньи дней

мимо дождика и лета
(будет в августе грибов!),
федериковой Джульетты
и отеческих гробов

на чужих погостах мира –
Трентиньян, Анук Эме.
Выдаёт степная лира,
что у трезвых на уме.




Любовь с осенью

Дышу тоской, пишу тоской –
настырною и русской,
осенним снегом на Тверской
и водкой, и закуской,

дышу, над чем-то замерев –
не бездною, а прорвой.
Других туда приводит гнев,
меня – любовь с оторвой.

И я – жилеточный рукав,
пришит в тоске и страхе
к печали звёзд, к дыханью трав,
к смирительной рубахе.

Ах, осень, осень, ты вольна
творить, что хочешь, с нами,
ты откровенье и струна,
и суд над временами.

Ты смотришь в пьяные глаза,
не задаёшь вопросов,
в тебе креплёная слеза
поэтов и матросов,

готовишь крепкую петлю,
сердечную, стальную,
а я по-прежнему люблю,
по-прежнему ревную.



Петрушка, шалфей, розмарин и тимьян

Кончается лето. Густеет туман.
Сквозь чёрную ночь окликаю траву –
петрушку, шалфей, розмарин и тимьян,
пугливых прохожих ночами зову –

Куда ты идёшь, человек дорогой?
Послушай меня, дорогой человек,
иди за окликнутой мною травой
на запад и север, в шестнадцатый век.

Те запад и север всегда впереди,
и сколько ни шёл бы ты, ты не дойдёшь.
Да только прошу, не дойди, но найди
ту самую, что никогда не найдёшь.

Я сам бы пошёл, только нет башмаков
и посох истлел, и земля глубока,
а та, что мне сшила рубаху без швов,
теперь – это ветер, листва, облака.

Кончается лето. Стихает молва
однажды любивших, когда-то сердец,
прохожий прошёл, увядает трава –
петрушка, шалфей, розмарин и чабрец.




-РАЗДЕЛ ТРЕТИЙ-


Остров, остров


Наташе


Я не знаю, сколько мы протянем,
оказался вечер слишком длинным.
Мы уходим вашими путями,
лепреконы сказочной долины.

Оказались песни ваши правы.
Прожурчали струны алкоголем.
И пошли гулять цветы и травы
комнатой моей, зелёным полем.

Обойдётся песня без привязки
к месту исполнения. А впрочем,
место исполнения для сказки –
место между вечером и ночью.

На тропинках песни и печали,
на дорожках сказочного мира
лепреконы в бочки накачали –
путникам – горячего чифира.

Покатилось счастье по дорожке,
покатилось черепом гремучим,
покатилось воем неотложки
в красно-фиолетовые тучи.

Лифт домчит ещё намного выше.
И увидишь вдруг – дымок струится,
торфяные маленькие крыши,
и родные маленькие лица.

- Как у вас тут ветрено и голо-
голо-голо! – разольёшься эхом,
дёрнешься немного от укола,
обернёшься одеяльным мехом,

и в глаза закрытые прольются
сок травы и тихий ветер сладкий –
плачами, которые поются,
песнями, которые осадки.




Старая-старая книга про любовь и удачу


Не знаю, что делать. Куда мне деваться?
В тумане гниют корабли.
А помнишь, как весело было в шестнадцать,
в цветочках Низиной Земли?

По влажной земле, без особого шума,
карета, шатаясь, неслась.
И бледный ездок в экипаже угрюмом
затяжками тешился всласть.

В его сундучке – дорогая поклажа,
не золото, не серебро.
Едва не сорвалась удачная кража,
едва не пропало добро.

По белому лбу пробегала морщина,
дремота касалася век.
Он выиграл! Он – господин и мужчина!
В разгаре удачливых век!

И скоро падёт пред удачным столица.
Недаром он скручивал в жгут
себя. Подставные надёжные лица
добычу на бирже толкнут.

А там – всё, что хочешь, а там – всё, что надо.
Закончилась нищая ночь.
И самая-самая парню награда –
тюремщика нежная дочь.

Карета несётся, несётся, несётся.
А сердце горит и горит.
Заветная луковка бьётся и бьётся
в горячее лоно Маргрит.

О Господи Боже! Такая удача!
Голландский прижизненный рай.
Не будет болезней, потерей и плача.

Над городом – воронов грай.

Карета въезжает. Осталось примерно
пятнадцать страниц до конца.
Пускай же минует житейская скверна
влюблённые эти сердца.
Пускай проживёт эта пара в достатке.

Над городом – воронов крик.
Закрытая книга. Всё те же осадки.
Старуха глухая. Старик.




Колыбельная для субмарины


Очень мягкая перина –
Млечный Путь. И только там
засыпает субмарина,
как положено китам.

На земле идут осадки
и дела вершатся тут.
Субмарины и косатки
в небо чёрное идут.

Спать уходят чёрным скопом,
засыпают в унисон.
Самым сильным телескопом
не тревожь их вечный сон.

Не обшаривай лучами
небо, отклика не жди.
Субмарины замолчали
на космической груди.

Им закроет небо веки,
и – волшебен этот сон –
в незатопленном отсеке
заиграет патефон.

И закружит под иглою
песню берега и дня.
Надо всей вселенской мглою
лодка вздрогнет – Жди меня!





Любимая белая скво


Наташе


Всю боль отдай ты моему виску.
Недалеко мне уходить последним
индейцем по нагретому песку
туда, где дожидается посредник.

Его лицо и птичий острый клюв
не благосклонны, но и не суровы.
И знает он, что я тебя люблю.
По улице твоей бредут коровы,

на улице твоей шумит салун,
бродяга в долг плохое хлещет виски.
Зато на небе – двадцать тысяч лун,
и всё, что мы хотели – без расписки.

Когда увидишь радугу, то знай –
зову тебя. Без слёз и без отмазки
ворвёшься ты в одну из наших стай
такой же птицей в солнечной раскраске.





Сойка


Видишь травы, зелёные травы?
Оглянись, посмотри и пойди.
Красный камень уже без оправы,
красный камень – на рыжей груди.

Он висит на дешёвой цепочке,
на груди, на солёной от слёз,
где любимой твоей ноготочки
прочертили пять алых полос.

До свидания, остров! Молчащий,
до свиданья, лесной полумрак.
До свиданья, мелькающий в чаще
лепреконов зелёный колпак.

Что-то мне просвистало – вернёшься!
В дом родной ты вернёшься, пацан,
даже если сопьёшься, загнёшься
от пяти проникающих ран.

Даже если в заморском борделе
с табуретки шагнёшь в никуда,
и, всхрапнув в трёхгрошовой постели,
матюкнётся ночная звезда.

Ты вернёшься постольку, поскольку
есть Господь и родимый твой дом,
есть закон, возвращающий сойку
петь своё над зелёным прудом.





Ташкент сорок седьмого


На базаре верблюжьи горбы
над плодами долинного лета,
и дымит самокрутка судьбы
между скрюченных пальцев поэта.

Ах, Ташкент! Над тобою арба
золотистая катится в небе.
И слюною струится судьба,
и мечтает о славе и хлебе.

Непонятно, который здесь век.
Обнимает жара человека.
Спит на лавочке старый узбек,
приоткрыв темуридское веко.

Только радио-рупор над ним
говорит о текущей эпохе.
Но сияет вневременный нимб
над поэтом. Дела его плохи.

В хлебном городе жить хорошо,
но поэт в нём живёт понарошку –
не стереть здесь души в порошок,
не смолоть на табачную крошку.

Остаётся ночами гулять –
звезды слаще, чем сахар вприкуску,
да какая-то местная *лядь
подзывает на ломаном русском.






Две немецкие песни о ведьмах


-1-


Волосы


В город честный и убогий –
рынок, домики, тюрьма –
по ухабистой дороге
входит странница-чума.

Входит быстро, не надолго,
много дела впереди.
Надо ей из чувства долга
городок не обойти.

Горожане квасят пиво,
месят уличную грязь,
и казнят своих красивых
за порочащую связь.

Догорают долго ведьмы,
крики жутко издают.
А в ответ рычит медведем
человеческий уют.

И для взора так прекрасно,-
человек совсем не злой –
вспыхнет уголь ярко-красный
под остывшею золой.

Только мало их сжигали,
прогневили небеса.
И чернеют горожане
за каких-то полчаса.

Горожан чернеют лица
их осталась только треть.
А в полях шумит пшеница,
словно кудрям не сгореть.


-2-


Lorelei oder Потаскуха


Ходит нервно *лядь по улице
между газовых огней.
И немножечко сутулится.
Кто помолится о ней?

То попросит папиросочку,
то горючего огня.
И уходит жизнь в полосочку,
в треугольничек звеня.

К Рейну съедутся туристики,
зададут потом вопрос –
Почему утёс без мистики?
Отчего пустой утёс?

*лядь закурит и расплачется,
светлый локон распустив –
это в прошлом обозначится
песня-песенка-мотив,

как стекали кудри светлые,
рассыпались по плечам,
как тонули беззаветные
по мерцающим ночам.

Ни тоски, ни гонореюшки.
Бьётся сердце – тук-тук-тук.
Протянулся к Лорелеюшке
миллион утопших рук.

Было время. Сплыло времячко.
Пуст утёс. Река течёт.
А поэт целует в темечко
до сих пор – и всё не в счёт.





Баллада о приятной жизни


Заночуй у рыжей Дуньки.
Завари покрепче чаю.
Und die einen sind im Dunkeln, –
вместо Здрасьте отвечая.

Вьюга вьётся мелким бесом,
и кончается табак.
Прав был этот Микки-Мессер –
для кого-то утром – мрак.

Хоть одна бы папироска
завалялась где-нибудь.
Значит, к ближнему киоску.
Значит, надо в дальний путь.

Протянув гражданке рублик,
в лёгкий шок вгони гражданку
мандариновых республик,
поклонись с улыбкой – Danke!

И вернись туда, где тесно,
где натоплено и жарко.
Жить легко и интересно –
Беломор, кровать, заварка.

А потом, у рыжей стервы
губы алые целуя,
в год потери самой первой
вспомни смуглую и злую,

вспомни мёртвую еврейку –
тридцать лет и всё – лимфома.
- Дуня, сдохнет батарейка, –
не гони меня из дома.





Брэдбери 2. 0


Так стремительно крутит планету
на вселенском большом сквозняке.
Марсианские хроники лета
вдалеке от меня, вдалеке.

Поздно вечером в красной пустыне
разводили они костерок,
наподобье высокой латыни
марсианский звучал матерок.

Пел протяжно один, из халата
руки в яркое небо воздев,
и летел золотой и крылатый,
словно бабочка, тихий напев.

А другой наливал из бутылки,
пил чекушку одну за одной.
И росли у него на затылке
марсианские мхи – сединой.

Третий что-то навроде гитары
нежно трогал четвёркою рук.
И стояли вокруг санитары,
и рыдали все, стоя вокруг.

А потом дураки и медбратья,
каждый – плача из трёх своих глаз,
заключили друг друга в объятья.
В этот самый момент и погас

бог войны на ночном небосводе,
не гореть ему красным огнём.
Дай и мне умереть на свободе,
как вон тем санитарам на нём.





Кьюриосити


Алый дождь стучит по алой пыли,
словно страх колотит в барабан.
Были мы! Мы были, были, были! –
перед смертью выкрикнул шаман.

Алый дождь стучит по крышам нашим.
Лёг шаман и больше не вставал.
Мы опять богам варили кашу,
чёрный пёс крылатый прилетал.

Окунул в горшок язык бугристый,
отхлебнул, завыл и улетел.
Жуткий, красноглазый и нечистый,
что же он поведать нам хотел?

Мы глотаем розовые слезы,
голубую схаркиваем кровь.
Облака полны немой угрозы,
значит, облакам не прекословь.

И никто из нас не шелохнулся
в миг, когда порвался их живот,
и песка пустынного коснулся
тёмных облаков блестящий плод.

Он пополз куда-то по пустыне,
страшный, как песчаный белый лев.
Прав шаман – Мы были, но отныне
будет только этот божий гнев.





На следующий год


Наташе, любимой


Я там тогда с тобой лежал
вдвоём на узенькой кровати.
И книгу я в руках держал.
Она, как женщина в халате,

была растрёпана и зла –
она о многом говорила,
но что ей было взять с козла
и малолетнего дебила.

Шестнадцать лет, сто двадцать бед,
и так противен флэт уютом,
когда заходит мой сосед –
мужик с наколкой-парашютом.

- Ну что, лежишь? – Да так, лежу.
Читаю книгу. – Вижу, вижу.
И я ступаю по ножу,
но этой книжки не обижу.

- Она про что? – Про что она?
Пока не понял. Слишком сложно.
А впрочем вот, про времена,
где страшно жить и невозможно.

Где он поклялся ей в любви.
Ему – за это – клетку с крысой
подносят к роже. Та – в крови.
В глазах десантника-Бориса

мелькает вдруг какой-то страх,
он воевал, он трижды ранен.
- Она о наших временах.
Я и не то видал в Афгане.

Да что со мной! Я весь горю.
Я ничего вообще не знаю,
я ничего не говорю,
я книгу к сердцу прижимаю.

Она растрёпана. Листы
зачитаны почти до дырок.
Но то, что ею будешь ты,
внезапно осознал притырок.

Что будешь нежной. Будешь злой.
Но только кончишься иначе –
не безразличьем, не золой,
а поцелуями и плачем.




Ремарк или Тени


Выдерни скорее из розетки,
обесточь, сломай... хоть что-нибудь
сделай с ним. И, сдвинув табуретки,
примем банку кайзерской на грудь.

Только бы не булькал телефункен
голосами зыбкими ундин
из своей вечерней чёрной лунки.
Только б ты одна, и я один.

Только б гнулись ветки за окошком,
только бы успеть на пароход.
Продадим на нём часы и брошку –
это хоть какой-нибудь доход.

А пока хрустальные обноски
сбрасывает всё, что я любил,
выкурим по крепкой папироске,
выпьем то, что в рюмки я налил.

Мы в последний раз с тобою дома.
Тишина. Биенье двух сердец.
Над змеиной шкуркою кондома
покривится новенький жилец.




Кафе Триумф


Бродят белые медведи,
светят звёзды, снег скрипит.
Мы уедем, мы уедем
в иностранный общепит.

Никакого нету толка
под снегами умирать.
На стене висит двустволка,
а под ней стоит кровать.

И ямайским пахнут ромом
плохо-видимые сны
раздолбайки незнакомой –
фиолетовой весны.

То уснёшь, а то проснёшься,
тихо выпьешь самогон.
Но обратно не вернёшься,
шишел-мышел вышел вон.

Эта снежная обитель
довела тебя до слёз.
В иностранном общепите
выпьем сладкий кальвадос.

А потом уснём в истоме,
и в прекрасном нашем сне
вдруг расплачемся о доме,
о запачканной весне.

На конверт приклеив марку
отошлём письмо во мрак,
отошлём его Ремарку,
и в письме напишем так –

Мы из прошлого сбежали,
из своих любимых книг,
из любви, тоски, печали,
счастья, длящегося миг,

поцелуев ночью, мимо
ненакрашенного рта,
сладкой копоти и дыма
на районе и в портах.

горькой юности и книжек,
где была твоя тоска, –
пролетев оттуда ниже,
чем фанерная доска.

И – печальный алкоголик –
словно он один и вправе,
вздрогнет вдруг от нашей боли
Эрих, Крамер, доктор Равик.





Кружится испанская пластинка


Вале Щ-ой


"Кружится испанская пластинка."
К. С.


Закрывает старуха глаза,
опускает ресницы мадридка.
Прошумела над Волгой гроза,
под грозой проскрипела калитка.

Хлынул дождь. А в Испании зной,
как в далёкое пыльное лето.
- Помнишь, я танцевала с тобой,
на ботинки сменив сандалеты?

Как пластинка вращается век.
Застревает в канавке иголка.
И не может уйти человек,
затянулась его самоволка.

Пахнет в доме золой и вином.
И вдовою рыдает гитара.
Человек говорит на родном –
Мы с тобою – прекрасная пара.

- Помню всё. Проливные дожди
артиллерией хлещут над Волгой.
Я однажды сказал – Подожди.
Будет наша разлука недолгой.

И прождал. И дождался. И вот –
в тишине сталинградского сквера –
молодой ненакрашенный рот
на родном говорит – Te quiero.

Всё прошло. И теперь навсегда
только музыка, танец, объятья,
над крестом – жестяная звезда,
на любимой – любимое платье.





Гречанка

Наташе

Весело подкидывая ноги,
гривами тряся и громко ржа,
шли кентавры утром по дороге
на правах простого миража.

Это ж сколько принял ты в потёмках
чистой горькой перед тем, как лечь,
для того, чтоб слышать кентаврёнка
радостную сбивчивую речь.

Пахнет степью жареный картофель,
а ещё имеются у нас
на монете полустёртый профиль
и Наташки греческий анфас.

Из Наташи – та ещё актриса.
Что бы ни играла, но всегда
видишь – над полынью Танаиса
чуть дрожит афинская звезда,

и проходят ласковые тени,
и прильнуло винной густотой
небо, проливаясь на колени
женщины – моей и непростой.





Сумерки сирени



Н.
"и оба... в один день"
(из сказки)

Она – сиреневая ветка,
и аромат её прохладен.
И вписана в грудную клетку,
как в клетку синюю тетради.

Да. И звезда горит на небе.
Да. Ветки. Ветки и ключицы.
И это всё на горьком хлебе
того, что всё равно случится.

В один ли день? Неделю? Месяц?
Не знаю. Но гляжу куда-то,
где над тобою тонкий месяц
в тревожных сумерках заката.

Как там решат? В беззвучном Где-то,
Где собираются по Трое
по-над сиреневой планетой,
бессильной, страшной, голубою.






Auf die Ufer


-1-
"Так начинается сказка,
то есть обычная боль."
Ф. Т.

Сказка закончилась, кстати.
Веки едва разлепив,
видишь, что в белом халате
девушка... или мотив...
Мало ли что приблазнится.
Ты на неё погляди –
длинные стрелки-ресницы,
крестик на юной груди,

и отразилось во взоре
то, что всегда над тобой –
небо, как море и горе,
белой сирени прибой.


-2-

Это всё происходит отныне,
словно всё происходит не с нами –
пахнет вечером, морем, полынью,
и трава шелестит под ногами.

Так выходит, что жизненный опыт
ни к чему молодым и не очень.
Только влаги и соли накопят,
выражаясь по-блоковски, очи.

Только степь голубая над крышей
будет алою, серою, чёрной,
став на долю мгновения ближе
и – на двадцать минут – золочёной.



-3-


"И папиросу несу, как свечу."
Г. И.
Шёлковый, что косы Лорелеи,
ветер подымается опять.
Изо всех простых земных умений
мне дано уменье умирать.

Умирать почти что без вопросов.
Крикнешь "Кто там?" Слышится в ответ -
"Лорелея!" Свечку-папиросу
гасишь о чугунный парапет.





Monique Lemoine и другие


-1-
Мне страшно говорить тебе – Прощай!
О музыка, возьми на чай, ты пела,
пока весна летала, стрекоча,
и сыпала в окно сиренью белой.

Пока в окно стучалась Лемуан,
протягивая кремовую ветку,
и прятались блаженство и туман
в мазовую запретную таблетку.

Прощай, на чай возьми и без обид.
Когда ещё увидимся с тобою.
Мне горек твой последний цианид
и сладок шаг над бездной голубою.



-2-

Л.
Делать нечего. Всё принимаю, как есть.
Есть сирень – оправдание лета.
И предложена богом немалая честь –
закурить у окна сигарету,

а не то – самокрутку из буйной травы.
Закурю, усмехнусь, не заплачу,
что остались ещё ароматы айвы
и черешни – на медную сдачу.



-3-

Р. Г. и Вал. Н.

Ради прекрасного мира
и виноградного лета
голубя сизая лира
стонет в стихах у поэтов.

В розовом сумраке трое
делят судьбу и бутылку,
делят сгоревшую Трою –
этой судьбы предпосылку.

Сумерки пахнут портвейном,
кровью, пролитой Патроклом.
И в заведенье питейном
всё этой кровью промокло.

Сумрак сменяется мраком.
Но, хоть надрызгались все мы,
голубь летит на Итаку –
облачком сизым поэмы.





Слова

Пригодные для вечности слова –
Туман, Тамань, выходит на дорогу, -
но чересчур кружится голова.
Да ну их – эпохальности, ей-богу,
когда над головою этот свет,
мигающий в питейном заведенье,
где мухи отделились от котлет,
повиснув как мерцающие звенья

в одной цепи со мною и с тобой,
и дразнится фагот, не поспевая
за слишком романтической трубой,
поёт девица, рыжая такая,

боками и вокалом трепеща,
но хлопаем, как будто всё отлично.
Туман, Тамань... и хочется прощать –
безжалостно, почти что безразлично.

Как парус одинокий при луне,
белеет плащ, вися на спинке стула.
......................................
И если вечность видится в окне,
она сюда нарочно завернула.





Возвращение


И что мне Испания эта?
Имбирный и мускусный город?
Течёт дождевая Лета
апрелю в распахнутый ворот.
И пахнет она тем, чем может -
сырым и холодным ночлегом,
и тем, что уже не поможет
любая попытка побега –

вернуться в прекрасные дали,
где радость в обнимку с бедою,
где мускусом пахнут печали,
а слёзы – морскою водою.

А может быть, на пепелище,
где серой лохматой вороной
торчит убежавший Поприщин,
блестя самопальной короной.





Если честно


Есть у нас особенная чёрность
серости обычного денька.
Эта удручённость-обречённость,
типа наша русская пенька.
И погода – русская, седая,
холодно в рубахе на валу.
Что там дальше – берег Голодая,
папоротник, ёлочки, валун.





Бессмыслица


-1-
Белое утро. Ресниц не сомкнуть.
Скрылась в тумане высотка.
Стёрла её предрассветная ртуть?
Выжгла ли царская водка

этих почти бесконечных минут?
Всё обнимается сутью –
так и тебя в одночасье сожгут,
или же вытравят ртутью.

Стоит ли думать всерьёз о "потом"
в этом безумии белом,
воздух кромсая обугленным ртом,
словно крылом филомела.


-2-

Что ты плачешь? Хитово и ярко
разгорелся весенний рассвет.
Есть ещё кипяток и заварка.
Смысла нет? Что поделать, раз нет.

Может, как-нибудь сдюжим без смысла?
Он, наверное, и ни причём,
если жизни легло коромысло
на Евтерпы крутое плечо.





Per una selva oscura


Не зови, не печалься. Не надо.
Обходись утешения без.
"Золотая пора листопада" -
не иное, чем "сумрачный лес".
Наслаждайся звериным и птичьим,
тем, что в сердце помимо тебя.
Не взглянула с небес Беатриче
(и никто не окликнет любя).

Но навстречу тебе из тумана
месяц, словно шпанец небольшой,
вышел, вынул "перо" из кармана,
в грудь ударил и дальше пошёл.




Ледяной

Р. Г.
А почему б не поставить вопрос
возле глагола "живу"?
Дымка господних стоит папирос –
город сжигает листву.

Осень и осень. Тоска и тоска.
Небо – себя голубей –
чем-то немного прочней волоска,
чем-то привычки слабей.

Всё необычно и всё как всегда.
И, не срываясь на крик,
капает тихо из крана вода –
твой ледяной Валерик.





Пепел


"Даже если пепелище...",
всё равно вернусь.
Пыль. Вороны. Пьяный нищий.
Репинская Русь.
Хоровод чертей лишайных
(Фёдор Сологуб).
И морщинка небольшая
у припухших губ.

Плат узорный. Омут вязкий.
Родина-жена.
Под кувшинками и ряской
не нащупать дна.

Пепел горек, ужас сладок.
Эх! Гони коней!
Это просто был припадок
возвращенья к ней.





Барачная школа


А у дуры такая улыбка
Словно все и случайно, и зыбко...
Е.К.

Кровь свернулась, как маленький ёжик.
В магазине и душно и скверно.
Крови было на парочку ложек –
это очень немного, наверно.
И лежал, улыбаясь невинно,
дальше всех, то есть к Богу поближе,
человек, посреди магазина
неприлично отбросивший лыжи.

И в улыбке скопилось такое,
что глядели, смутясь, горожане.
Было столько в улыбке покоя,
сколько есть синевы в баклажане.

Ах, послушай, барачная школа,
я ведь тоже пытаюсь твоими
голосами рубцов и наколок
дать ужасному светлое имя.






Эмили


-1-
Тень в зашторенном оконце,
тень, похожая на свет,
лепесток увядший солнца –
Эмили Элизабет.

Ветерок – не вена, венка,
проступает тёплый пот.
И таращит злые зенки
на людей бродячий кот.

Кот бродячий, мир незрячий.
Астры сохнут у крыльца.
Тень лицо за шторой прячет
и подобие венца.

Астры сохнут, сохнут, сохнут
сорок лет уже подряд.
Мир и кот однажды сдохнут.
А венец с лицом сгорят

и оставят горсткой пыли,
горсткой пепла голубой -
"Мы здесь были, были, были
мигом, вечностью, судьбой."


-2-

Она так долго умирала,
как до неё не умирали,
что чем-то типа минерала
уже душа и тело стали.

Дробилось солнце в гранях острых
и свет слепил?
Не в этом дело.
Среди людей – цветасто-пёстрых –
она, как соль земли, белела.






Поэма


Не противней, не гаже,
только привкус во рту.
Пахнет лес распродажей
мертвецов за версту.
Это Гоголь, ну то есть
эта жуткая стынь
не роман и не повесть,
а поэма, прикинь.

Жутко? страшно? Да брось ты!
Бродит между осин
ветер среднего роста,
сам себе господин.

А за ним по опушкам
и по всем сторонам
ходят вечер-Петрушка
и закат-Селифан.

И вот так – не иначе –
сочтены волоски.
Если мёртвый заплачет,
то и он – от тоски.




Ласточки

Р. Г.

В госпитальные будни как-то,
словно ласточки над Янцзы,
залетели четыре такта,
отрицающих вонь кирзы,

перевязок, казённого супа,
и пропали, ударившись об
отрицающий их как глупость
мой суровый мальчишеский лоб.

С той поры миновала, фиг ли,
куча лет. Но, с недавних пор,
этих ласточек, что погибли,
вызываю на разговор,

чтобы тайное стало явным,
чтобы слушал товарищ мой,
как кричат на ветвях обезьяны,
провожая меня домой.





July morning or the continuation of the song



На рассвете - умиротворенье.
Тих и светел нежный небосвод.
Хорошо писать стихотворенье,
хорошо отправиться в расход.

Еле слышно пение цикады.
Еле слышно плачет соловей.
Не жалей о том, о чём не надо.
То есть ни о чём и не жалей.

Это - просто утро. Пьёшь, поёшь ли,
всё равно взимается с лихвой -
с жизни - наибольшая из пошлин -
сумрак розовато-голубой.





Макулатура



Поэзии

Ты не будешь плакать на вокзале.
Это у Флобера и Гюго
персонажи женские не знали -
"слёзы не решают ничего".

Ты не будешь плакать, словно дура,
теребя батистовый платок.
Осень, и листвы макулатура,
всё макулатура - мир жесток.

То, что я пишу, уносит ветер,
оставляет в лужах намокать.
Мы с тобой давно уже не дети.
Научились к боли привыкать.

К боли и к дымку от тепловоза,
к лужам и к тому, что, боже мой,
гибнет в них поэзия и проза,
притворясь осеннею листвой.





Прозвучало



Наташе

У востока цвет почти что маков,
ты уснула, мягок каждый вдох.
Но рассвет сцепился, что Иаков,
с тишиной огромною, как Бог.

Будет день. Прольётся дождь. Остынет
мир, разгорячённый от жары.
Для чего мне сравнивать с пустыней
сочные одесские дворы?

Отчего? Причин совсем немного
и одна главнее всех других -
это ты во сне схватилась с Богом,
и Господь в твоих руках притих.

Стал Он нежен - нежен и печален.
Что с того, что каждая ладонь
рук Его - громадных наковален -
лёд и пламя, стужа и огонь.

Небо помутнело, как похлёбка.
Будет дождь, и в сумерки дождя
вступит Он, смутившийся и робкий,
из твоей хрущовки выходя.





Путь

Другу

Колышет тёплый воздух занавеску,
и отчего-то долго не уснуть.
Внезапно догадаешься по блеску -
всё дело в том, что путь - кремнистый путь.

Что страшно и не выйти на него,
и выйти страшно. А всего страшнее,
что он пролёг меж узких берегов
хрущовской однокомнатной траншеи -

окопной правды, тошноты сиречь.
Он вывихнут, как чашечка колена,
и к этой боли не привыкнет речь
ни за один момент ни постепенно.





Каллиграфия



Н.

Может, показалось, я не знаю -
долгие пролёты птичьих стай -
слишком много в сумерках Китая,
а точней, вообще - сплошной Китай.

Каллиграф какой-то постарался,
вывел строчку не пойми о чём
перелётных птиц, идущих галсом
вслед за догорающим лучом.

Не пойми зачем, а всё же точно
прочертил, на сердце закрепив
нежный, потаённый, нелубочный,
посторонний, в сущности, мотив.







Классика



К. Лен. In m.

Не избежать туберкулёза
в сырых подвалах С-Пб.
Глазницы полные мороза
в твоей прописаны судьбе.

Мороза, прозы, нашей прозы,
трущобной, жалкой, городской,
а значит, вновь туберкулёза
с его пронзительной тоской.

Подкинешь медную монету,
идя по площади Сенной,
но вновь загаданное лето
вновь посмеётся над тобой.

Монета так легла и карта,
что, похоронно обступив,
вороны питерского марта
сыграют страшненький мотив.

Куда деваться? Шарить флягу.
Глотнуть и приползти домой,
и на школярскую бумагу -
"Нет Бога! Где Ты, Боже мой?"







Зимнее и околомистическое

Фонари вырастают из ночи,
как подснежники ранней весной,
словно кто-то и может и хочет
разговаривать ими со мной.

Их язык прихотлив и невнятен.
Для меня это был до сих пор
лишь порядок светящихся пятен.
А теперь начался разговор.

Я внимаю их дымчатой дрожи,
хоть проникнуть в неё не могу.
А они, как поэт в бездорожье,
Велимир по колено в снегу.







Феодосия



Н. Г.

Что даётся мне, даётся даром.
Только этой силы не отломится:
разгорелась на снегу пожаром
чёрная боярыня-раскольница.

Отскакал, откланялся вприпрыжку
воробей юродивый с веригами.
Рвётся снег старопечатной книгою
под ногами каждого мальчишки.

И вот-вот сорвутся сдуру сани.
Вдаль умчится полыханье чёрное,
в даль того, что было-будет с нами -
разными, любыми, обречёнными.







В сумерках



Н.

В тёплых сумерках, в сумерках летних,
в голубином навершии дня,
я такой же, как ты, безбилетник,
и за это ты любишь меня.

Сериал обсуждают гражданки.
Мужики забивают "козла".
Что им Саймон и что им Гарфанкел,
если жизнь некрасива и зла.

Но для нас эта музыка - виза.
Жаль, что нами не куплен билет.
Впрочем, две стороны у круиза -
из него возвращения нет.

Вот и смотрим на небо, и видим
в небе розовом и голубом -
нам, зачатым в грехе и обиде,
улетевшие машут крылом,

забавляются счастьем летучим,
той свободою, что высока,
если родина - синие тучи,
фиолетовые облака.







Нереализм



Родине

Хватив твои досаду и презренье,
твоей любви поваренную соль,
освоил навык - принимать, как звенья,
поэзию, иллюзию и боль.

Тоску твоих больничных коридоров,
где чахнет фикус, осенью сквозит,
где пахнет йодоформом разговоров,
едва ли реалист изобразит.

Едва ли передвижнику под силу
отобразить критически и проч.,
как видится с кроватей и носилок
глухая электрическая ночь.

Как на рассвете салом по сусалам
проводит небо в розовом трико.
Как жизнь была. Была и перестала.
Как перед этим дышится легко.







Мальчик-с пальчик и такая же девочка



Н. П.

Написал одно, другое, третье.
Мог бы ограничиться одним:
"Мы с тобою брошенные дети.
Ничего мы больше не щадим.

И пощады никакой не просим.
Вместе замерзаем на ветру.
Но в своих карманах гордо носим
безотцовства чёрную дыру.

Требуется нужная сноровка -
просыпать в неё, чтоб уцелеть,
серебро певучее рифмовки,
музыки окисленную медь."







Пьёшь



А бывает, что пьёшь без закуски
в самой темени перед рассветом,
оттого что всё как-то по-русски
неуютно и зябко на этом.

За окном полыхает аллея
чёрным пламенем веток и сучьев.
Оттанцует своё Саломея,
просверкает звездою падучей.

Неуютно. И страшно немножко.
Тишина. И мерцанье стакана.
Отплясавшая бл*дь-босоножка.
Отраженья в зрачках Иоанна.







Сумасшедший поэт



Философская школа
дымно-пепельных зим.
Выпей после укола
сладкий аминазин.

Чтобы снова услышать -
то ли сон, то ли бред,
ходят-бродят по крыше,
то смеются, то нет.

Сквозь стекло-катаракту
огонёчков петит.
И под окнами трактор,
как Сизиф, тарахтит.

Это бедные зимы
не уйдут никогда.
Сладко пахнет бензином
из-под крана вода.

Тошным тянет из кухни,
маргарином, овсом.
Там, где печень, разбухли
Иксион с колесом.







Ноты



Р. Г.

Ветер дёргает за струны
нервы на моей щеке.
И осин простые руны
так чернеют вдалеке,

что, прочтя, поймёшь про всё ты,
что не даром и не зря
из всего достанет ноты
чёрный ветер ноября.




Четыре стихотворения о грусти


-1-
Artemisia campestris

Выигрыш, проигрыш... Что тебе надо?
Если по-честному, без дураков?
Только надёжную гроздь винограда
и безнадёжную прелесть стихов.

Чтобы летящие в пропасти были
счастливы в вечном мгновенье своём.
Пыль, чтобы вывести пальцем по пыли
"Влад и Наташа навеки вдвоём".

Сентиментальности, музыки что ли.
Чтобы, погорше больничных простынь,
было огромное чистое поле,
чтобы упасть в полевую полынь.

-2-

Трудности перевода

Дворник холодные лужи сечёт,
словно пытаясь засечь.
Осень, короче. Короче, не в счёт
то, что не сможем сберечь.

Этим лучам, что идут с высоты,
этим шальным голубям
ты безразличен конкретно как ты,
дела им нет до тебя.

Это всё не происходит с тобой,
просто взгляни без понтов -
утренний воздух, совсем голубой,
тоже к тебе не готов.

Что остаётся тебе? Ерунда,
буквиц мерцающий свет,
что переводит как нежное Да
это упрямое Нет.


-3-

И бабочки влетели

А прошлое прекрасно и тенисто.
И в нём идёт по сказочным садам
упругою походкой теннисиста-
охотника на бабочек – Адам.

Над Вырою и Кембриджем закаты,
рассветы над Парижем и Невой.
Их шёлковые крылья виноваты
в реакции блаженно-болевой

на все красоты и на все потери,
на то, что то и это заодно -
и через дверь вошли – за сердцем – звери,
и бабочки влетели – сквозь окно.

И можно обходиться без припева,
мол, быть или не быть, вот в чём вопрос,
когда за тем же прибегает Ева -
в одном носке и в мареве волос.


-4-

Крым, вечер, книга

А слова потом вернутся,
те слова, что не сказала.
Облака плывут, как блюдца,
и над бухтой воздух алый.

Чем ответишь, свет вечерний,
остающийся до гроба, -
этой нежностью-свеченьем
прозы умника и сноба?

Севастополь. Девяносто
первый год. И странно-вещий
голос девочки-подростка
над морской водой трепещет -

"Все умрут, а я останусь.
И вечернею порою
я приду к тебе под старость,
и глаза рукой закрою.

Вспомнишь всё. Прохладный вечер.
Облака плывут и катер,
в полутьме белеют плечи.
Вот и ладно. Ну и хватит."





Как февраль

(Фрагмент автобиографии)
-1-

Мы с тобою идём налегке,
индивиды особого вида,
только ветер сжимая в руке,
словно полый рукав инвалида.
Пессимизм? Ну допустим. И что?
Нас порой посещает мыслишка:
это ангел накинул пальто,
и рукав – не простая пустышка.

Мы с тобою идём, как во сне,
звёзды тихо сияют над нами -
это Чехова блещет пенсне -
обречённости гордое знамя.


-2-

"Да эти облака!"
В. Х.

Ничего не надо больше.
Жизнь прожили от и до
в лёгком плащике из Польши,
в гедеэровском пальто.

Пили, пели, воевали.
Жизнь промчалась, как февраль.
Уступила новой швали
место пожилая шваль.

А хотелось так немного -
неба, каплю молока,
чтобы вдаль вела дорога,
приходя издалека.





Облака и птицы

-1-
Поэзии

Обнажится неизбежность,
если вечер поскрести.
Как нам нашу злую нежность
и беспомощность спасти?

Пароход идёт чуть выше
голубых железных крыш.
И в своей природной нише
я грущу и ты грустишь.

Я – крылат, а ты крылатей.
Вот и ладно, и молчок.
Возле жизней и кроватей
ходит серенький волчок.

Пароход, волчок, а дальше -
нежность, зыбкая как свет, -
то, в чём нет ни грана фальши,
то, в чём правды тоже нет.

-2-

Растворилось прошлое, как пенка,
словно сон, увиденный во сне,
отстучали каблуки фламенко.
Что я буду делать в тишине?

Видно, Бог просеял через сито
то и это, и осталась лишь
тишина, как пепел Карменситы,
тишина, с которой говоришь.

Ах, какие были танцы-шманцы,
и казалось вовсе не пройдёт
жгучее желанье быть испанцем,
наступая на российский лёд.

Ладно. Ладно... Ничего не ладно!
Улетела музыка, звеня.
Обнимает нежно и прохладно
белая, как полдень, простыня.

Правят балом время и наука –
вылечат-не вылечат – не суть,
если самой алой юбкой звука
музыка не может полыхнуть.

-3-

(Под музыку)

И как-то даже всё равно,
что не получится согреться,
что в сотый раз идёт кино
про то, что боль в районе сердца.

Вот в этой серии – тупей,
а в прошлой было очень остро.
Ну что, парижский воробей,
я остров или я не остров?

И эта боль связала нас -
материковая, не проще.
Глухая ночь, четвёртый час,
моя убогая жилплощадь -

всё протокольно, как допрос,
и начиналось как-то странно -
с моих беспомощных берёз,
с твоих танцующих каштанов.

-4-

Чайки кричат, как сивиллы,
небо крылами метут.
Что это, милая, было
в вышеозначенном "тут"?

Главное, выхода нету.
Выход опять под замком.
Кто-то на кожу рассвета
щедро плеснул кипятком.

Кто-то по лезвия краю
нас проведёт до конца.
Милая, я умираю,
ламца-ца-дрица-ца-ца!

И без надежд на удачу
прячу в словесный туман
музыку нашу, как сдачу
медную прячут в карман.

Что это за горизонтом -
щёлочь какой немоты?
Ужас, к которому с понтом
я обращаюсь на ты?

Милая, милая, мила... -
я задыхаюсь уже.
Чайка кричит, как сивилла
Кумская, на вираже.




Про всё

-1-
Не говори, что жизнь – оно.
Всё состоит из светотени,
и можно долго пить вино
в душистых сумерках сирени.

И поднося его ко рту,
быть просто некой частью мира.
Впадает вечер в красоту,
течёт в пещеру Альтамира.

И словно звери на стене -
их зачарованная охра,
проплыли где-то в стороне
ночные мушкетёры ВОХРа.

Фонтаном подымая пыль,
похожий взглядом на оленя,
проплыл большой автомобиль
ментов седьмого отделенья.

Всё лишь теперь и навсегда,
и потому пройти не сможет
Венеры синяя звезда,
пушок на загорелой коже,

и ветер в уличной траве,
цветочный обморок сезона -
всё, что давным-давно в Шове
писал охотник на бизонов.

-2-

Наташе

Небо розовое сладко.
В нём летает Гавриил.
Всё непросто, всё – загадка,
кто бы что ни говорил.

Вот – сиреневое лето,
вот – дворовая Муму.
И никто не даст ответа -
для чего и почему.

Отчего сегодня квасил,
вспоминал твои глаза?
Молчаливы, как Герасим,
люди, вещи, небеса.

И без этого мне ясно,
слишком ясно, милый друг, -
всё печальное прекрасно,
а печально всё вокруг.



Блюз арканзасской жары

Наташе

В этом прокуренном воздухе вязком,
воздухе южном, ночном, кукурузном,
блюзом насилует старые связки
чёрный певец в пиджачишке кургузом.

По простыне проползает гримаса.
Я полюбил детку больше, чем воздух,
вот он и мстит мне жарой Арканзаса,
влажной жарой в ослепительных звёздах.

Я полюбил эти тонкие руки,
эти ресницы и птичью повадку
петь обо всём, словно речь о разлуке,
и торопливо клевать шоколадку.

Я полюбил и торопит ударник
россыпью пульса по чёрным тарелкам.
Бродят рассветов угрюмые парни,
сходу стреляют по звёздочкам-белкам.

Чёрный певец, продолжающий пьесу,
переходящую в марш похоронный,
я уезжаю последним экспрессом,
я доедаю свои макароны,

я допиваю свою кока-колу.
Бегают ноты по струнам и лицам -
помнишь меня? мы окончили школу
блюза, в которой успели сродниться.

Многих любил с той поры.... Но прижался
только к одной, мной не виденной даже.
Той, что была и проблемой и шансом,
той, что находкой была и пропажей.

Что ты об этом расскажешь народу,
чем ты сумеешь наполнить "квадраты",
спой-ка о том, что ты проклял свободу,
стоило ей оказаться утратой.

Пусть и она прижимается тоже
к воздуху между - я это почую -
всею своей недоступною кожей,
пахнущей сном сквозь рубашку ночную.

Ведь всё равно не сомкнуться ладоням -
песня о грусти сильней остального.
Всё отдаётся на откуп агоний
блюзовым хрипом звучащего слова.



Музыка


Я дошёл до самой крайней точки -
кочегарка, дворик, тополя,
мягче, чем твои ушные мочки,
в остальном - обычная, земля.

По окну гуляет занавеска,
то войдёт, то вынырнет в окно.
Жизнь удачно навела на резкость
самоё себя, своё кино.

И уже всё ясно без утайки -
закури, с балкона погляди,
слёзы разбиваются на стайки,
не в глазах пока что, а в груди.

Синева идёт июльским маршем,
из окошек музыка бубнит
и руками согнутыми машет
группа тополей-кариатид.

Снова жжёт попсовая музыка.
"Мене. Текел. Фарес. Упарсин".
Плачешь, ну а всё-таки без крика
цедишь валтасаров керосин.




Земля обетованная

Наташе

Пока зима стихи коптила
ударной дозой лунных ванн,
меня всё время уносило,
как Моисея в Ханаан.

- Куда? - ты спросишь.
- Так далече,
что это был уже не мир
обычной музыки и речи -
чего-то большего пунктир.

Бычки шипели в чёрных лужах,
ботинки, полные воды,
а выше - излучался ужас
гибридом мрака и звезды.

И тихо пальмы шелестели -
ты видишь время и бардак,
но всё не так на самом деле,
но всё совсем, совсем не так.


Романс

Бедные, бедные, бедные.
Не на словах неуют.
Где эти зарева медные
для неуюта куют?

Бросишься словом и слышишь
отзвуки с разных сторон.
"Много у Чехова вишен".
"Много у мира ворон".

Бросишь не слово, а карту
и улыбнутся с неё.
Дёрнется Германн. В палату
лекарь его уведёт.

И донесёт за ограду
дактиль тревожную весть -
"Смерти бояться не надо.
Кое-что худшее есть".

"Жёлтого дома извёстка.
Серые трещины в ней
напоминают берёзку.
Есть ли хоть что-то страшней"?



Поприщин в жанре попсы. Ремикс

И чернеют и чернеют сучья -
скрюченные лапки титулярных.
Для разнообразия - барсучья
ночь стоит над Таллинном и Пярну.

Тёплая и пахнущая дымкой
остановок Гоголя на тракте.
Гоголь нас проведал невидимкой,
незаметной лунной катаракте.

Только обитатели палаты,
спавшие до этого нечутко,
кутаются в бурые халаты,
выглядя кто - Вием, кто - анчуткой.

По больнице ходит запах пищи,
семенит, как Гоголь, как тарантул,
и опять кладёт живот Поприщин
за и на мадридские куранты.

Пахнут одеяла чем-то псовым.
Чем-то псовым пахнут даже розы
канители страшной и попсовой
возвращенья острого психоза.

Пробегает сквозняка собака,
чёрною накатывая пеной.
Бритва незаточенная мрака
соскребает Баха и Шопена.

Ничего. Останемся с беспечным
бульканьем ночной радиоточки.
Бульканьем о неизбывно-вечном
на житьё отпущенном кусочке.


Уц

Куда ни посмотришь, хоть зреньем не куц,
везде виноградники местности Уц,
смоковницы, блеянье пёстрых ягнят
и медное небо и алый закат.

И ветер деревья слегка ворошит.
И будто вчера ещё был берешит.
Глотнёшь из стакана и тихо в груди
и кажется - нет ничего позади,

что всё впереди - урожай и улов,
но полною мерой отвесит Иов
и сладкого мёда из огненных сот
и - горький и режущий губы осот.

И ляжет на узкую руку рука -
дрожащие пальцы - ладонь старика -
обычным движеньем, движеньем простым
и станет понятно, старик - это ты,

ты был им вчера и останешься впредь
и некуда дальше и больше стареть.
А что там ещё - тишина ли, почёт -
так это уже стопроцентно не в счёт.

Новогоднее подражание псалму
Мир обычен, привычен, жесток,
но приходится всё же признаться -
он - завязка, зародыш, желток,
с этим надо ещё разобраться.

Допускаешь ли в царство Свое
или просто обходишься шуткой,
только пишешь как всякий поэт,
чем прекрасней, тем более жутко.

Выпал снег. Прекращается год,
дышит на свежевыпавший ладан.
В состоянии старых невзгод
говорю, что случилось, то надо.

В предвкушении новой строки
пробегает морозец по коже.
Вот, мы оба уже старики,
только я ненамного моложе.

Что Ты мне уготовил в Своём
сочиненье на тему "в грядущем"?
Пусть не мне, а любимым, объём
сочинения будет отпущен.

А особенно тем, кто далёк,
кто сегодня почти что заплачет
под совсем голубой огонёк
пожеланий добра и удачи.




Уклонист

Что-то благо, а что-то во зло.
Но не стоит раздумывать слишком,
коль родится тебе повезло
с непричастным эпохе умишком.

Помнишь детство? Дымится трава,
пролетела степная орава,
покатилась твоя голова,
покатилась, как мячик, по травам.

Как сорвавшийся с дерева плод,
прямо небу в открытые губы.
И с тех пор распевает рапсод,
про тебя распевает сугубо.

Про другое играет горнист,
за другое вручают медали.
И выходит, что ты - уклонист
от сейчас актуальной печали.

И слоняешься без головы,
ни к чему не причастен, не годен,
по шумящему морю травы
при раскладе любом и погоде.



Перебор

И в ночь идёт и плачет, уходя.
Цыганский плач любили слышать предки
под тик да так губернского дождя,
гусары славные, прелестные соседки.

Она ушла, а плач ещё звучит.
Дела - табак, а пахнет табакеркой.
И радиоволна в твоей ночи
не просто так приходит, а с проверкой.

Катись по блюдцу, наливной мотив,
дели года на бар и на холопов,
на спелость вишен, недозрелость слив,
на крики, на шуршание салопов.

Ты - только музыка, гитарный перебор
и перебор настоек и наливок.
Как говорится - неуместен спор
о временах прискорбных и счастливых.

Что толку в нём, что толку в них и в нас?
Как предводитель местного дворянства,
седое утро тянет мутный квас
и бомжевато проклинает пьянство.



Пьеса

Пустота. Словно съехали с дач
и оставили дачи воронам.
Это словно помножен на плач
замолчавший оркестр похоронный.

Вот и всё. Так сказать, не сезон
для признаний и ночек коротких,
для "Фомич, принеси граммофон",
"Петр Иваныч, откушайте водки".

Пробежит по тропе ветерок,
встанет утро на тонкие лапки.
И коснётся аттический рок
на скамейке оставленной шляпки.

Это было. А может потом
это время наступит для нежных,
с безупречно-очерченным ртом,
время встреч и разлук неизбежных.

Ведь не это важнее всего,
это повод для крайнего акта -
чтобы вздрогнуло сердце-щегол,
растворилась в слезах катаракта.



Головная боль

Наташе

"Звёзды синеют." Болит голова.
Тихая полночь. Мороза свеченье.
И не имеют любые слова
ни назначенья, ни просто значенья.

Баховских струнных плывут миражи.
Боль проявляет особое свойство -
мне она вовсе не принадлежит,
принадлежит она мироустройству.

Если бы не было боли в миру,
я бы не знал, ты не знала бы тоже
слишком прозрачного чувства "умру,
как до меня миллиарды похожих".

И никогда бы тебе не светил
переведённый на музыку Баха
струнный мираж занебесных светил,
знающих мрак и не знающих страха.



Звезда

Ивану Елагину

Из вина и колбасных отрыжек,
бочковидных больших животов,
из бродяг, из монахов, из рыжих
и кривых - чудеса изготовь.

Пусть не будет ни блеска, ни глянца.
Блеск и глянец - пошли они на!
Изготовь чудеса из фламандцев
за огромной бутылью вина.

Эти люди постились и жрали,
и смотрели при этом туда,
где видна нам на синей эмали
Вифлеема большая звезда.

Мы уже и не смотрим на звёзды.
Спотыкается брошенный взгляд
о над нами пронёсшийся воздух,
разорвавшийся, словно снаряд.



Скандинавия

Время - губит, остальное - лечит.
Неужели больше никогда
не обнимет палевые плечи
света заоконного вода.

Это - не сейчас и не отсюда,
это из чахотки и беды
лепится телесная посуда,
полная душевной лебеды.

У зимы нелёгкая походка,
а у смерти - влажная постель.
Помнишь лето - берег, дюны, лодка,
чернотой бормочущая ель.

Синим, фиолетовым, лиловым
на границе "это" и "ничто"
пролегло единственное слово
узкою тропинкою простой.

Чёрные значки портовых кранов,
христианства пепел голубой.
То, что начиналось как нирвана,
как-то враз сомкнулось над тобой.

Посмотри на ночь глазком дантиста -
боль зубная у неё в любви.
Как потом о вечном и о чистом,
если это чистое кровит.

Но побудь со мной ещё немного -
и побалуй дымкой и дымком.
Чем с тобою дальше я от Бога,
тем точнее с Богом я знаком.



Бруно Шульц

-1-

Вне прошлого и зелени обоев,
вне клавесина летних вечеров
услышишь звук старинного гобоя
и руки целовать себе готов

от нежности к чему-то неотсюда,
что вписана как дремлющий мотив
в кустарную керамику посуды
и всякий домотканый примитив.

Ты - весь внутри, а смерть стоит снаружи, 
и этим обеспечивая фон,
роняет молоточки зимней стужи 
на самых точных буквиц ксилофон. 

Ни слова зря, ни слова больше мимо,
печально всё, всего на свете жаль -
горчит под слоем сахарного грима
ветхозаветной мудрости миндаль.

-2-

В сентябре мишура оперетты
и дождя небольшая интрижка -
это значит - закончилось лето,
это лета прочитана книжка.

Лето было почти что простое,
но с псаломною сутью черешен,
а сегодня - под лунной кистою -
холодок опереточно грешен.

Давит душу бессонницы обруч,
но (выходит бессоннице боком),
как чернила, густеет Дрогобыч,
наливается вечностью-соком.

В этом соке - креплёном и липком -
увязают на вечные веки
местечковая бабочка скрипки
и рома и евреи и пшеки.

Этот сок не разбавят осадки -
с ним уже ничего не случится,
он в глазах деревянной лошадки,
он - слеза на Господних ресницах.

-3-

День как день. Но с учётом поправки
на дыхание жирной земли,
на коричные тёмные лавки,
облаков золотых корабли.

Завернусь поплотней в одеяло,
разверну (подогнал букинист)
целый мир, уместившийся в малом,
на бумажный вместившийся лист,

а оттуда глядят Данаиды
и библейский ослятя ревёт -
превращаются страх и обиды
в иорданский и греческий мёд.

Простыня набухает от пота,
в голове нестихающий звон,
но какой-то вселенской заботой
я, что коконом, весь окружён.

Разрастается сумрак ожогом.
И своими ожогами горд,
я сегодня лежу перед Богом -
предложенье рассказа Его.


Плечи

Наташе

Туземный дворик. Вечера канава
домашним мраком дышит горячо.
И ослепляет, как земная слава,
твоё незагорелое плечо.

Ещё не поздно повернуться к стенке,
благословенья тихо бормоча,
не дать себе привыкнуть к тонким венкам,
сбегающим с миражного плеча.


Джеймс - 1986


-1-

Со двора слегка несёт бензином,
сентябрём несёт, но ты не бойся,
будет осень мягкой, как резина,
я за осень прочитаю Джойса.

Лунный грош безжалостно обрублен,
кочегарка дышит перегаром.
Между мною и тобою - Дублин,
а такое не бывает даром.

Да и ты мне даром не досталась,
тем печальней и ещё дороже
чахлая трава, больной Дедалус
с бледною викторианской кожей.

Тёплый воздух, до чего же тёплый!
Выпивохи разошлись по пабам,
и в соборах разгорелись стёкла
светом Божьим, по земному слабым.

(А напротив громоздят солдаты
ленпроекта синие панели,
чачу с политурой пьют в антрактах,
коротают с девками недели.)

Шепоток стоит в исповедальнях.
Мы обречены и успокойся.
Почивает мессы привкус дальний
на губах советских комсомольцев.

-2-

Это просто. Не бывает проще.
Может, и бывает, но не видел.
Дождь идёт на городскую площадь.
Дохлая растительность в обиде.

Понимаешь, что погодка "сучья"?
Понимаешь, почему такая?
И чернеют и чернеют сучья,
самому плохому потакая.

Что на свете есть страшнее страха?
Ничего страшнее страха нету.
Облипает мокрою рубахой?
Если бы! Намокшею газетой.

Отдираешь клочья вместе с кожей
и бросаешь в пепельные лужи,
с виду ты - прохожий как прохожий,
а на деле всё намного хуже.

Раз-два-три-четыре, спета песня.
Кожи нет. И ничего! Не бойся.
Нагота твоя неинтересна
людям, в жизни не читавшим Джойса.

-3-

Впервые был прочитан в сентябре....
С мясницкого крюка свисала туча,
ведь не со словом "брод", со словом "бред"
рифмуется сентябрь донельзя лучше.

Осадки шли, концерты шли в ДК,
шалили тараканы у соседа
среди его сплошного бардака,
пустых бутылок и густого бреда.

Осадки шли и выходили вон,
куда-то за пределы мирозданья,
и каркали на нас со всех сторон
казарменно-заплаканные зданья.

Не пустота.... причём тут пустота?
всё дело в том, что не было мне дела,
что - чёрная от ушек до хвоста -
входила жизнь в мои с тобой пределы.

-4-

Столько времени погублено,
мимоходом вбито в грязь -
в задымлённых пабах Дублина
не бывал я отродясь.

Ничего. Перекантуемся
за вином и домино,
ностальгируя по улицам
чёрно-белого кино,

там не слышали о вечности,
там Улисс не проплывал,
там даёт угля Заречная
ежедневно и в аврал.

Но летят по небу волосы,
ветер космоса гудит
и поёт высоким голосом
близорукий инвалид

о сияющем зиянии -
повседневном навсегда
и хрущовки лижет здание
ойкуменская вода.

Всё течёт, всё изменяется,
всё твердеет, словно лёд,
ни за что не извиняется,
нежным голосом поёт.
         ***
И настоян на олифе
майский сумрак голубой,
и мертвец идёт по Лиффи
за полынною звездой.




Примитив

Бьёт по лужам колесо
солнца, боль струит в глазницы.
С точки зрения Руссо
на прохожих смотрят птицы.

Сладкой водкою распят
на скамейке тёмно-синей
спит раскатисто бурят,
длинный сон его пустынен.

Чахлый скверик во дворе,
из окошка "Мани, мани...."
Словно луч на серебре
водка в мухинском стакане.

Русский, русский, русский, ру.... -
бормотание июня.
Ходит дождик по двору,
распускает дождик нюни.

Может быть, что дело дрянь.
Может, Богу нету дела
до стихов про Эривань
до последнего предела.

Но листаю синий том,
том опального поэта,
понимая только то,
что прекрасным будет лето.

Будет лето тишиной,
смолкнут певчие варяги,
вспыхнут крылья за спиной,
вспыхнет пламя из бумаги.

И таможенник-Анри -
чахлый голубь сизокрылый -
только лето догорит,
подтвердит, что это было,

было тихим неспроста
золотое лето пьяни
под чириканье куста
воробьишкой-Пиросмани.



Лета

Помнишь аппараты с газводою,
три копейки бросишь и - вскипев -
двести грамм клубничного надоя 
под Людмилы Зыкиной напев

выдаст он. На парковой дорожке,
по другим тоскуя пузырькам,
хмурится похмельно многоножка
стоя у заветного ларька.

И со всех сторон глядят портреты
не имущих срама навсегда.
Комары вальсируют над Летой,
Лета – очень сладкая вода.

Бог с ней, с богословскою ошибкой.
Вечное блаженство до балды
человеку, пахнущему "Шипром",
над стаканом пляшущей воды.



Бруно Шульц

Вне прошлого и зелени обоев,
вне клавесина зимних вечеров
услышишь звук старинного гобоя
и руки целовать себе готов

от нежности к чему-то неотсюда,
что вписана как дремлющий мотив
в кустарную керамику посуды
и всякий домотканый примитив.

И как, скажи, тебе не уколоться
о звёздочку, упавшую в кровать,
когда уже летишь на дно колодца
в пародии на действо "умирать".

Ни слова зря, ни слова больше мимо,
печально всё, всего на свете жаль -
горчит под слоем сахарного грима
ветхозаветной мудрости миндаль.



Летов

Птица-козырь самой зимней масти
и закройщик неба на Руси
тоже ведь, по-своему, о счастье
из графита веток голосит.

Снег уже дымится и тощает
и дорожек обнажает дно.
И февральский вечер обещает
госпитальной публике кино -

будет аппарата стрекотанье
на экран вываливать руду,
будет пубертатное вниманье
в йодоформом пахнущем ряду,

это - тоже счастье, даже больше!
Родина, внушающая страх,
медсестра в бюстгальтере из Польши,
чувствуешь биение в висках

от невинной ласки киноленты?
За невнятность музыки прости.
Чёрный ворон и поющий Летов
лучше сформулируют мотив.




Рапсодия для рябины, чинарика и сердца

Вот здесь, где никак не начнётся зима,
подробно, а значит - убого
рябина-монашенка сходит с ума
и дела ей нету до Бога.

А мимо неё проезжает братва
на бумерах, лохи в копейках
и воздух, вороньей насмешкой картав,
засаленный, как телогрейка,

поёт ей "Таганку", паленой поя
и гладит ей голую спину -
не буду про то, что она мне - родня,
а просто её не покину.

Заразная штука - смятенье души,
по швам расползается сердце,
когда про рябину поют алкаши -
рубцовские единоверцы.

Рябина, рябина - FM "Навсегда
тоска" оглашает округу
и ходит чинарика злая звезда,
как девка, по пьяному кругу.

По кругу мычащему ходит она,
а после сорвётся под ноги
и песня закончится, лопнет струна
обломом вселенским в итоге.




Попса

И я уже не тот и ты не та -
прохлада поэтического неба,
и наших отношений простота
хвостом вильнула и ушла налево.

А крови в жилах тесно и темно,
она давно б уже сошла с орбиты.
Такое вот весёлое кино
с неотменимым привкусом сорбита.

Живу и ладно. Жив пока ещё
и музыка доносится из зала,
где тот же фильм про женщину в плаще
под фонарями зимнего вокзала.

Ей холодно и холодно цветам.
Мне жаль цветы, а женщину не жалко.
Сейчас пойдут: верста, верста, верста
и проводниц начнётся перепалка,

и неприлично оголится суть
всего, что безразлично происходит 
и если б знать: за что люблю попсу -
дорожный хлам пейзажей и мелодий,

всю эту пэтэушность а`ля русс,
весь этот дождик зимнего разлива,
я этого нешуточно боюсь,
нешуточно, затуркано,, счастливо.

Как силикат прочнее волоска,
по мне, она поэзии сильнее,
вот эта, что под дождиком чернеет, 
Россия-старшеклассницы тоска.


Насчёт тебя, Patria

-1-

Я знаком с тобой, покуда
с чёрным холодом знаком.
Здесь кончается простуда
деревянным пиджаком,

здесь семь пятниц на неделе,
понедельников не счесть.
Не пропили, так пропели
мы с тобою ум и честь.

И теперь не стоит злиться.
Каждый в чём-то виноват.
Над тобой, моя землица,
порт-артуровский закат,

на тебе пятно почёта
и густая трынь-трава,
но - без повода и счёта -
ты в который раз права.

Ты права, белеют крылья
голубей твоих. Прости
и сожми в своей ковыльей
и трясущейся горсти.

Намотай меня на траки,
запротоколируй всхлип.
Я с привычкою собаки
навсегда к тебе прилип.

Пусть стара ты и устала
пусть бледны уста твои,
ты из страшного металла -
сплава смерти и любви.

-2-

Не вполне понятная морока -
русская исконная вина.
Чисто небо. Половину срока
отмотала новая луна.

Звёзды греют, лампочки не светят,
спи спокойно, тихий городок,
за тебя давно уже ответил
эфиоп на заданный урок.

Спи спокойно, городок-Емеля,
ничего не видь в пуховом сне.
За тебя отмучились похмельем,
за тебя упали в белый снег.

Белый снег, свинцовая маслина,
Чёрной речки чёрная вода.
Чтоб не говорить об этом длинно,
говорю, что это навсегда.

Навсегда: не вызовут с вещами,
навсегда: свободен от забот.
Ты ведь не считаешь завещаньем
на горячем лбу холодный пот.

-3-

Что сказать? Говорю о немногом,
пожалей, говорю, пожалей.
Я оставил себя за порогом -
в госпитальной палате твоей.

Ты и здесь из особого сплава:
кислород и больничный угар.
Ты и здесь мне досталась, держава,
как прошедшего времени дар.

Я с тобой разговаривал кашлем,
а известно, что кашель не врёт,
он ныряет правдиво, как Гаршин,
в тишины госпитальный пролёт.

И прошу я: по крайней то мере,
загустевшую тьму этажей
и обшарканный серенький скверик
к делу личному тоже пришей.

Это личное дело больного -
на ладони твоей уместясь,
с этажами и сквериком, словом,
с прозой гаршинской чувствовать связь.



Это про ключицы

Бывают утра - зубы сжаты,
от боли никакого толка,
на голубом окне палаты
мороза свежая наколка,

и приплывает медсестрица,
ломает ампулам суставы.
Усни. Пускай тебе приснится
купе старинного состава,

перрон на станции "Удельной",
оттуда пять минут до дачи,
а там неделя за неделей 
терзаний и сирень на сдачу.

А там - по-чеховски уютно
страдать и не уметь признаться
в густых сиреневых салютах,
в прекрасной кривде декораций,

вот этой - в розовом и белом
наивной девушке-России,
что нет любви, что накипело
густою пенкою бессилье,

что расфуфыренная дива
убойной дозой веронала
сюда, где слабость так красива,
прекрасно мучиться послала.

Ключицы родины-дворянки,
её прозрачные ладони -
однажды скажутся в осанке
твоих припадков и агоний.


Сквозь

In m.

Сквозь игольное ушко зимы
ты проходишь, словами горбатый.
И уже ни сумы ни тюрьмы
ни спиртового запаха ваты.

Ты прошёл. Остальное не в счёт.
И расклад уже не человечий.
Бог не фраер. Всевышний сечёт,
что накрыто, как ветошкой, речью.

Ты прошёл, лишь поклажей богат:
долгим детством, Москвой, Подмосковьем.
Я опять говорю про расклад -
я его называю любовью.

И букетиком чётных гвоздик
на горбатой тобою землице
на какое-то время возник
типа ангел такой огнелицый.



Тулупчик-93

"Это можно теперь не скрывать".
                         Д. Н.

Сыплет небо Покрова извёстку
на рябины сухую свечу.
Пугачёву тулупчик гринёвский,
как ни влазь в него, не по плечу.

Отмолить, зажимая рябину
в стихотворной трёхсложной горсти,
то, что я без оглядки покинул,
не сказав напоследок "Прости",

я пытаюсь. Попытка не пытка.
Только, кажется, всё-таки зря
мне хотелось верблюжею ниткой
просочиться в ушко октября.

Просияло последнее слово -
бриллианты на тысячу ватт.
Пугачёва затмит Пугачёва,
а тулупчик опять маловат.

Можно ставить роскошную точку -
роскошь ныне в фаворе, братва.
Сквозь тебя, капитанская дочка,
прорастает лихая трава.



Оттенки сурика

-1-

В октябре не отыщется брода, 
воды душу мою обоймут. 
Но тогда отчего же свобода 
персонально присутствует тут: 

коноплею заросшие будни, 
колокольчики рока звенят 
и танцует под солнечный бубен 
на стене десантура зайчат. 

Я спешу записать под диктовку: 
" Уподоблено утро блесне 
и кидает Господь, как перловку, 
для прикорма - невидимый свет. 

Даже если от боли заплачу 
на господнем блестящем крючке, 
всё же был он - душистый и смачный 
и раскрошенный Богом брикет". 

-2- 

Признаюсь в предпочтении сурика - 
это самая наша из красок, 
это более наше - без дуриков - 
чем жемчужный и чёрный Саврасов, 

и хожу-то походкой грачиною 
и гляжу - колокольни текут 
и сливаются с Первопричиною 
и не где-нибудь - рядышком, тут. 

Но отчизна бинтами полощется. 
Как диктует поэзия мне, 
это просто сжигается рощица 
на осеннем холодном огне. 

Это осень как самое русское 
из феноменов здешних красот, 
это царская водка с закускою 
из есенинских что ли щедрот. 

Колокольни впадают и прочее 
состоит с этим в связке одной, 
даже взгляд мой, навек заболоченный 
накатившей однажды слезой. 

Всюду сурик - и небо вечернее 
и листва и барака доска. 
В общем, правильно пишет губерния: 
это - радость, хотя и тоска.



Особенно в восемь утра

Я пробирался сквозь дебри души
где-то в четырнадцать лет:
стопка бумаги и карандаши,
только вот повода нет,

капает дождик и окна горят -
в целом, загадки вокруг,
нежный, как губы, дымок октября,
словно ресницы, упруг.

Повод отыщется после, потом -
этот пейзаж посетив,
тронет глаза обескровленным ртом
нежности грустный мотив.

Всё будет просто. Овеет меня
эхом самой простоты -
метафорическим запахом дня,
это сжигают листы.

Дело понятное - проще всего
сад за окошком моим.
Мир беззащитен, беспомощен, гол,
жалобен, неповторим.

Точною скудостью чеховских драм,
фабул, деталей - в глаза
смотрит (особенно в восемь утра)
осень - прощанье, вокзал,

бросит последние ноты оркестр
медной листвы духовой.
Это не повод ли? Смотришь окрест,
нету окрест никого.



А дальше

Золотая пора листопада...
Это ясно. А дальше-то как?
Ветерок чёрно-серого ада
просвистит в снегиря как в кулак.

Будет каждое слово цениться
и дешёвых не станет совсем.
Потечёт из словесной криницы:
Галилея моя, Вифлеем.

И прижмётся и тесно и плотно
батареи квартирной жара.
А босой и простуженный плотник
по окраинным бродит дворам,

ходит-бродит, не знает покоя,
говорит про блаженство души
и не знает ни сна ни постоя,
а окраина лаем кишит,

брешут частных застроек собаки,
ад свистит, снегири мельтешат.
Очень больно мотает на траки
плоть живую живая душа.



Made of Bilibin

Потому что нас мало любили,
как в плацкартную ляжем постель
в эту землю, к которой Билибин
присобачил дремотную ель.

Над которой, с тоскою во взоре,
пролетает его же Яга.
Глинозёмное Лукоморье
и бабаевская фольга,

золотая таранька в шалмане
привокзальном, где тот же мастак
на лице у запойного Вани
вывел очи размером с пятак -

вот такой, понимаешь ли, пушкин
разлубочный присутствует здесь.
А вагонов товарных частушки
враз собьют институтскую спесь.

Выпьешь тёплую, каркнешь вороной
и глядишь, как отходит состав,
грусть пустую к пустому перрону
сероватым дымком подверстав.

И пойдёт по железной дороге,
как по рекам молочным ладья,
чтобы вечно стоять на пороге
аввакумовского жития.



Русский рок-н-ролл

Городок такой неброский,
вечно хмурый городок.
Пацаны, кумар, известка,
Чехов, бабы, русский рок.

Бабы, Чехов, русский фатум,
левитановский покой -
всё качает чёрт мохнатой
сологубовской строкой.



Блюз Эдема

Д.Н.

"Эти яблоки - белый налив",
эти яблони в землях Эдема -
это, верхнее "до" оголив,
начинается новая тема.

Это вечность мотаешь на ус,
как мальчишка в стихах пубертатных,
это с неба спикировал блюз
и с тобой возвратился обратно.

Не прощают ни строк золотых,
ни прожжённой тахты, ни молчанья
там, где бьют синевою под дых 
и сиянье тебе возвращают.

А у нас догорает трава
и глазницы становятся суше.
Бьются оземь простые слова,
"то же самое делают груши".




Дикторша и Вальсингам

В рифму незапамятному году
под Москвой торфяники чадят,
словно отмотал и на свободу
вышел и чудит подземный ад.

Выдоха стреноженного гамма -
дикторша читает по ТиВи
сводку, признаваясь Вальсингаму
в скоротечной праздничной любви.

Пировать пора, пора любиться,
к этому обязывает фон, -
говорит всезнающая львица
про себя, а сводку - в микрофон.

Это может быть вполне смертельным,
прогремит повозка мертвецов,
чёрною стоячею метелью
тишина окутает лицо.

Вот такие пряники, подруга,
дикторша канала ТэВэЦэ.
Оставляет дымку эту вьюга
на твоём волнительном лице.




Ближний круг - 93

Алый, словно сердце или роза,
января пернатый кардинал
за гемоглобиновые слёзы
у меня однажды проканал.

Это плачет красными слезами
русская поэзия сама -
то она на шконку залезает,
то в пролёт слетает, то - с ума.

Вся её блестящая порода
в этих вот текущих снегирях.
Через это смотрят на природу,
через это дома, не в гостях,

у жильца Флоренции и неба.
"А налево - жизни не видать."
Оттого сворачивать налево,
прямо в небо - это благодать.

И вот там их шаткая походка
не имеет рыночной цены.
Ходку вслед за ходкой вслед за ходкой
совершают сукины сыны.

Если дело пахнет керосином -
строчка розой пахнет сгоряча.
Запивают смоль аминазина
влагою Кастальского ключа.





Розы

Н.П.
Прожить не зря, а может быть, впустую.
Не так себе, а может, кое-как.
Осмысленно. Бездарно. Протестуя.
Безропотно. В сиянье. В полный мрак.

От пули. От ангины. От склероза.
По глупости. От вражеской руки.
………………………………………
Как хороши, как свежи были розы,
закат, луна, другие пустяки.




Туман, Тамань

"Туман... Тамань..." Но это ни причём.
Пусть остаётся в виде прибаутки.
Ночь навалилась каменным плечом
пожившей и видавшей проститутки.

Елозит по глазницам лунный свет.
.......................
"И фонари, похожие на шпоры".
.......................
О, лучше помолчи, сведи на нет
святые и больные разговоры.




Шов

Тем, кто вылеплен из воска,
не резон искать огня.
В небе красная полоска.
Помолитесь за меня.

В небе - шов кровит, и мнится -
это с неба сняли жгут.
Если в падлу вам молиться,
помолчите - мне зачтут.


Статист

Говоришь на своём непонятном.
Продолжай говорить, говори.
Расползаются мутные пятна
пошехонско-свердловской зари.

В окна лезут настырные ветки -
душу вынуть, на ветер швырнуть.
Начинается с лестничной клетки
не голгофский, но всё-таки путь.

За кефиром, буханкою хлеба,
хоть за чем-нибудь, лишь бы пойти,
спотыкаясь о низкое небо
на своём ежедневном пути.

Увязая в набухшем и мглистом,
мелочёвкой в карманах звеня.
В положенье простого статиста
ни себя, ни Его не виня.


Снаружи

Н.П.

Выйти. Закурить. Вдохнуть поглубже,
ощущая всё примерно так -
"Не похожи лужицы на лужи,
а ещё - собаки на собак.

Всё - другое. И пройдёт навеки,
только я окурок растопчу.
Снова буду словно через веки
видеть свет и доверять врачу.

Был момент. Его с тебя довольно.
Затянись. Потом притормози.
А не то поймёшь, насколько больно,
если рай снаружи и вблизи".



Шифровка

Н. П.


"В синеватом сияньи Ватто"...
Г. И.

Никому ничего не расскажем -
как ложились морщинки у рта,
как брала в окруженье пейзажем
вековечная нас мерзлота.

И прогулки по старому скверу,
и хрущовки промозглый уют
не дают нам отплыть на Цитеру,
но весомее что-то дают.

Представленье о смерти и жизни -
оголённой проводке вещей.
Чуть колышет болонские слизни
в коридоре висящих плащей

сквознячком, сквозняком, сквознячищей.
И, озябшая, светишься ты.
Это - всякой Цитеры почище -
расшифрованный взгляд красоты.


Загадка

Господи, сколько же мрака,
блин, сгенерировал я.
Так вот посмотришь - собака,
эдак посмотришь - свинья.

Роюсь в каком-то сугробе,
хрюкну, срываясь на вой.
Господи, я ли подобье?
Образ мерцающий Твой?


Сказка про дурака и попа

Р. Г.

Жил дураком и умру дураком,
но не хочу - некрасиво.
Хочется мне умереть вечерком,
хочется, чтоб моросило.

Чтоб, комсомольскую юность презрев,
к Богу пришедший за тридцать,
поп участковый, гривастый, как лев,
мог обо мне помолиться.

Чтобы, шагая по лужам домой,
думал он "Господи Боже,
умер он радостно, умер он Твой,
это я видел по роже".



Ван Гог Звёздная ночь

Кто бы спорил, что Господу - Богово.
То есть, хочешь-не хочешь, а крест.
А Ван Гогу бы - краски да логово,
да огромное небо окрест.

Он на тряпки сырые уляжется,
забормочет в похмельном бреду,
и глядишь, потихонечку свяжется
со звездой и приманит звезду.

Даже больше - приманит галактику,
и слетятся светил голубки,
наплевав на привычную практику
не клевать с человечьей руки.


Серебро

Душа устала и промокла,
но как же ярок блик луны.
Вот так кладётся свет на окна
не с той, а с этой стороны.

Пусть нелегко брести по лужам
душе в ботинках "Скороход".
Кто ничего не знал похуже,
тот ничего и не поймёт.

Кто не понюхал керосину,
кто думает, что просто так
трясётся гибкая осина
и раздаётся лай собак,

бежит по улице апостол,
а мог бы взять и выпить бром.
Луна огромная - по ГОСТу -
полна тем самым серебром.



Волосок

1985

Всё началось в хрестоматийном,
благополучном, как букварь,
да, да, застойном и партийном...
Но, как всегда, печальна тварь

с посткоитальной сигаретой.
Печально в шесть часов утра
у форточки стоит - раздета,
глядит на нищенство двора

и видит - дворник в телогрейке
воюет с тем, что намело,
в сугробы спрятались "копейки"
и всё белы-белым-бело.

А за спиной  - свистящий чайник,
шумит едва заметно душ.
Опять закончилось печалью
соединенье тел и душ.

И нету гордости особой,
есть ощущенье пустоты,
едва заметной тонкой злобой
искажены твои черты,

как будто так, а не иначе
всё будет впредь - одна тоска.
И только в сердце нежно плачет
любовь, не крепче волоска.



Побольше, чем просто кино

29 декабря 1986

Пришла ты ко мне. И особенно светел
стоваттовой лампы отсвет на столе,
где водка и сало и хлеб на газете
прикрыли газетное "МИР НА ЗЕМЛЕ".

Как сердце болело. Как вьюга белела.
Ещё - и начнётся сплошной Пастернак.
И если бы боль-белизна не задела,
горела бы лампа, но правил бы мрак.

Последние дни уходящего года.
Кот, занятый полностью ловлею блох.
А там - за окном - говорила погода
о том, что она - на изломе эпох.

Во дворике ветер белел транспарантом.
Могли бы прочесть, посмотрев за окно,
про то, что судьба разочлась с эмигрантом
и с чем-то побольше, чем просто кино.


По аллее и по скверу

Пройдись, не спеша, по аллее.
Осеннею кровью намокла
она и намного алее,
чем страшная жижа Софокла.

Навстречу идущему типу
в глаза не смотри, их там нету,
хоть тип не похож на Эдипа,
скорее, похож на газету.

Такая ж свинцовая маска,
такой же безглазой печати.
Как сладко античные сказки
читать на домашней кровати!

Не Чехова, а Еврипида,
того же Софокла, к примеру,
покуда родная обида -
безглазая - шарит по скверу.


Жгут покрышки

Р. Г.
Жгут покрышки во дворе.
Хорошо дымит резина
в серебристом январе.
Я хожу по магазинам.

Покупаю в оных снедь -
то есть водку и закуски,
чтобы тоже не сгореть,
но обуглиться по-русски.

Жгут покрышки. Дым валит,
чёрный, сладкий, что обида,
словно ангел-инвалид
среди прочих инвалидов.



На эллинско-нижегородском

Жизнь такая простая.
Проще рощи дерев.
Журавлиные стаи
улетают, пропев,

а точней, прокурлыкав
всем вопросам ответ,
про невяжущий лыка
и последний рассвет.

В улетающем клине
видишь ты, нетверёз,
эскадрилью эриний
над чредою берёз.



Дело привычки

Утро. Обычное самое утро.
Как там насчёт бытия?
Утро украшено надписью брутто.
Господи, воля твоя.

Дождик кропит терпеливо и мелко.
Осень. Пора про красу?
Словно просящие на опохмелку,
липы башками трясут.

И почему-то не хочется спорить.
Жмуриков-листьев поток.
Можно об этом. Мол, горькое горе.
Навык поможет, браток.

Если он есть, то пускай иссякает
хаос, сияющий мрак.
Липы стоят под окном босяками,
хуже побитых собак.


Ресницы Басё

Р. Г.

Конечно, можно прозой - то да сё,
был очень синий снег, мороз был светел.
Но лучше так - я подмигнул Басё
и мне Басё улыбкою ответил.

Тогда я не был счастлив. "Счастья нет!" -
твердил с усмешкой Байрона и Китса -
"и ламп люминесцентных мёртвый свет
вполне для этой истины годится."

А в этот полдень - искры и мороз,
парковка скорых, шоферни дебаты -
всё улыбалось через дымку слёз
и щурилось раскосо и поддато.

Я выпил горсть таблеток. Голова
кружилась от сосудистой непрухи.
Но так звучали нищие слова
уборщицы - зачуханной старухи

"Милок. Милок." - а дальше ерунда,
бессмыслица без жалоб и упрёков,
что стало ясно - все мои года
мне было хорошо и одиноко,

и дальше будет так и только так.
Февральский блеск заметно шёл на убыль.
Ещё чуть-чуть и нежный полумрак
прижмёт к стеклу целующие губы.

Я буду одинок - везде, всегда,
при этом счастлив, вопреки и всюду.
Ещё не раз весенняя звезда
напомнит мне больничную посуду.

Но блеск её вернёт мне этот день
и эту вот районную больницу,
уборщицы сплошную дребедень,
японца синеватые ресницы.







My sweet lady Jane


Увядай, стыдливая "десятка",
в крупных пальцах Гали-продавщицы.
Во вселенной, Галя, неполадка,
а иначе б стал сюда тащиться....

У вселенной музыка плошает.
Леди Джейн от этого тоскует.
Смотрит клён - унылый и лишайный
на неё - печальную такую.

Дай мне, Галя, светлую, как утро
порцию московского разлива,
чтоб напоминала камасутру
пена хлестанувшая красиво.

Чтобы взор, омытый этой пеной,
увидал, что это не Галюшка,
что вселилась леди Джейн мгновенно
в розовую кукольную тушку,

что дрожат изысканные пальцы,
что слеза стекает за слезою
на пельмени и коробки смальца -
на товар советских мезозоев.
..........................................
Магазин, затерянный в хрущовке.
Продавщица, пьяная от пота.
Кто мог знать, что так, без подготовки,
я лишусь хорошего чего-то:

права по дворам ходить, мурлыча
песенку лохматых шиздесятых,
слушая, как плачут и курлычат
пьяные невольники стройбата,

видеть выси (оказалось, толщи),
бормотать, мол, поздно или рано....

Бросьте, Галя, что вам эти мощи
лондонки, сочащейся туманом.





Лондон, Донн

Горстка мёда, горстка праха - 
вот и весь багаж времён.
Но глядит вокруг без страха
и унынья мистер Донн.

Сон воркует, воет ветер,
ручеёк журчит в ночи -
от всего на белом свете
есть у мистера ключи.

Вечер сумраком обглодан,
звёзды - взрывчики шутих.
Мистер нежит город Лондон
и укладывает в стих.

И прекрасный, непохожий 
на себя же самого,
город - девою на ложе,
город - нежен, город - гол.

Горстка праха, мёда горстка -
вместе музыка, когда
гладит Донн по тёплой шёрстке
миновавшие года.



РФ Провинция Поэт пошёл на Трою

Прощание мерят слезами,
в панельном своём декабре
провинции стонет гекзаметр
и Аргос скулит в конуре:

- Прощайте, прощайте триремы.
Хозяин, навеки прощай!
Сынишка решает примеры.
Крепчают бесслёзье и чай.

Сейчас за столом соберутся.
Ты будешь. Не будет тебя.
Нельзя обернуться, вернуться,
нельзя ликовать, не скорбя.

Поэтому доля поэта -
улиссова доля, увы,
ему откровенное "где-то"
дороже словесной ботвы,

ему лишь ахейские плачи,
ему - лишь звенящая  медь.
Но всё же, прошу по собачьи,
вернись и позволь умереть.





Иначе


Голуби Шумера и Аккада -
клинопись на розовом снегу,
что ещё мне - простенькому - надо,
что ещё понять я не смогу?

Щиро дотлевает сигарета,
щедрой пятернёю душит шарф.
И в мольбе заламывает ветки
чья-то незнакомая душа.

Чья-то незнакомая? Да полно!
Это я в грядущее пролез
и увидел вечность, словно полночь,
и в кругу шестом увидел лес.

И себя увидел. Две попытки -
на руках. И обе - за спиной.
Может, ангел был не слишком швидкий,
но всё то же небо на до мной.

Вот и это я пойму едва ли,
голуби-шумерские писцы,
но велик удельный вес печали
с примесью какой-то грязнотцы

с той поры во мне. И всё иначе
для уже неторопливых глаз.
Дважды улетавшая удача
может прикоснуться в третий раз
 
И тогда.... Не много вариантов,
об одном из них оповещён
выучивший кое-что из Данта,
высвеченный дантовским лучом. 



Карес канодзё

Извини, что я без кимоно.
Кимоно не для нашего ада.
Помнишь, как опускались на дно?
На вечернее дно Ленинграда.

В октябре в полшестого темно.
Но мигалка орудует ловко.
Этот свет рассекать в кимоно?
Ты прикинь, кимоно и ментовка.

Загребая ногами кисель
этих луж, этот воздух-засаду,
говорящий " Валите отсель.
Вы хотели ветров карусель?
Получили? Валите из ада. " -

мы не свалим. Не тех мы кровей.
Это кровь в нас вцепилась до крови,
это небо косматых бровей
нас сюда пригвоздило любовью.

А любовью к чему? Не вопрос!
Просто, если ты плачешь от ветра,
то состав этих жалобных слёз - 
есть любовь и она безответна.

А свалить мы не можем и всё.
Мы - троллейбусные пассажиры.
Леденеют ресницы Басё.
Чёрный снег. Хорошо. Не до жиру.




Credo

Другу

Говоришь, что не видно ни зги
ни в одной из небесных сторон?
В небесах по колено лузги.
Это я говорю про ворон.
Не о качестве космоса речь,
не о чёрной дыре ноябрей,
если может по космосу течь
пожилое тепло батарей.

Ты зашёл. А зашёл, так сиди,
маракуя хозяйский расчёт,
что, выходит, у бога в груди
то же самое, в общем, течёт.

На нехитрую закусь помножь,
на жару в осетинском спирту
эту - впрочем, невинную - ложь,
извинительную слепоту.


Гимн

Родина лесов, полей и рек,
родина моя галантерей,
как сказал однажды имярек.
Родина апрельских декабрей,

луковое горе разведи
самой настоящею слезой.
Чифирём своим разбереди.
Простынёй казённою накрой.

Я тобой для этого пошит.
Подхожу я весь под твой шаблон.
Кипяток в душе моей шипит,
на губах моих - медовый стон.

Я такая буква, что могу
в кодексы войти и в буквари.
Хочешь, схорони меня в снегу.
Хочешь, рукавицею сотри.


Ночная музыка
1994

Что может быть прекрасней этого,
по самой малой из забот
тобою второпях надетого,
точней, наброшенного, вот?

Идёшь. Болтаешь рукавами
моей рубашки, боже мой,
как будто счастье ищет в гамме
незрячий ниггер пожилой

и так находит, что куда там
всей певчих ангелов гурьбе.
Рубашка синяя в квадратах
звучит прекрасно на тебе.




Рочок

Ах, бессонница, мать её так!
Впрочем, я по напрасному сетую
Упорядочен мыслей бардак
по ночам - дефицитной кассетою.

Помнишь, были такие, где "Sweet"
и другое, не менее сладкое,
рок-н-ролльного мира сорбит,
перманентный кайфок с подзарядкою.

Не дорос до ивановских роз
из девятого класса верзила,
но отравленный гарью мороз,
как дымчатую смерть дегустировал.

Эта дымка, мой маленький друг,
эта прана воздушной могилы
постоянно плясала вокруг
под кассетную музыку, милый.

Школу бросил и бросился жить
как хотел. А хотел - по лохматому.
И была путеводная нить
плёнкой с Роком, не менее. С Фатумом.

Как она шелестела ему!
Как шептала и выла и пела.
Как тонуло в жемчужном дыму
оголённое женское тело.

Чёрных веток японский узор.
И керамика лужицы утром.
Фарт. Свобода. Свобода. Позор.
И башка снесена перламутром.
..........................................

Ё-моё. Полвосьмого утра.
Нету толка от плёнки зажёванной.
И заходит в окно со двора
воздух полый и дух освежёванный.




Фреска

Другу

Томятся библейские плёнки
в снегах соболиной России.
Снега - это только пелёнки
рождённого в стужу Мессии.
........................

Качается пол под ногами.
Трясётся больная башка.
ТВ по привычной программе
в башку напустило душка.

Тебя больше суток корячит.
Ни выпить тебе, ни уснуть.
В окне, как привычно, незрячем,
какая-то серая муть.

Но словно молочные зубы
проступят созвездия так,
что ангелов медные трубы
сверкнут, освящая бардак,

таким полыхающим светом
они прозвучат по утру,
что твой участковый с приветом
ухватится за кобуру.

И духов невидимых злобы
вспугнёт недогадливый псих.
В полярной ночи над хрущобой
рассеется воинство их.

Боишься, как чёрта, запоя!
А трубы утробы горят.
Полярная ночка. Седьмое
по новому,да? января?

Ну, стал быть, немножечко выпей -
сегодня родился Христос.
И сердце взовьётся, как вымпел.
И сердце взорвётся от слёз.

На бреющем по-над хрущовкой
пройдёт херувимов звено.
Прохладной и скользкой плащовкой
коснётся гортани вино.

Ты выпьешь, закусишь конфеткой,
сгрызёшь леденец "Петушок".
С небесной заснеженной ветки
осыпется сна порошок.

И сладко, как в детстве бывало,
сомлеешь под маты мента,
которого так напугало
небесное "та-та-та-та".



Телемак

Непостижное, в общем....
Д.Н.

Непричастное, в общем, уму,
но сводящее, в общем, с ума:
"Прикупи, Телемак, шаурму.
Здесь недорого шаурма.

Сигарету зажги, рукой
прикрывая огонь от дождя.
А вокзал шелестит бухой
за гранитной спиной вождя.

Кто же думал, что паруса
занесут нас в такую мглу.
Раздаются в башке голоса,
прижимают меня к углу.

Сколько в городе сем воды.
Как она, пузырясь, течёт.
Как холодной струёй беды
по ахейским щекам сечёт.

Занесло нас, однако, друг,
понеся нас однажды в путь.
Понимаешь? Порочный круг
только здесь нам дано замкнуть.

Морехода доля легка,
если сходит с ума мореход
над полуторкою пивка
и рукою гранитною под.

А иначе такой звездец
перехватит дыхание враз,
что заплачет слепой певец.
Понимаешь, о чём мой сказ?

Твой отец не боялся драк.
Вот и ты ничего не боись.
Окунись в Ленинград, Телемак.
В пепел вод его окунись."


Снова того же

Влажное что-то, похоже на горе.
Штопкой умышленных ран
занято рук твоих белое море,
губ ледяной океан.

Мне ли, добытчику крика и соли,
мне ли стихия твоя
принадлежала? По праву ли воли,
праву ночного зверья?

То, как игла синеву проколола,
вспомни, однажды. Как мы
пили на школьном дворе "Кока-колу",
как целовала взаймы.

Ты не боялась ни бога ни чёрта,
завуча, учителей.
Стёрты подошвы, потёрта аорта.
Снова того же налей.

Чтобы пузырики стукнули в глотку.
Стукнут. Но только слабей.
Я сымитирую нашу походку,
ты подражала моей.

Что-то такое, потешное вроде
вспомнится. Как повела
бровкою в сторону Саши? Володи?
И поведя, не дала.

Куришь по-прежнему. Так. Не в затяжку.
Словно переча родне.
Небу, лохматому, будто дворняжка,
ты с каждым годом родней.

На сигаретку. Зажги сигаретку.
Фортку дымку распахни.
То, что бросались стихи на запретку
как-нибудь, но сохрани.



Ты жалостью это сочти

О, это достойно нетленки -
бликует колгот чешуя,
сидишь, обнимая коленки,
въезжаешь тихонько в меня.

Погасла бутылка винишка,
зажглась неуёмная кровь.
В тебе есть такое, что слишком -
к примеру, летучая бровь.

К примеру, от лагеря что-то,
от "зорьки", как будто прорвал
сигнал пионерский дремоту,
а сон был прекрасен и ал.

Как будто сама ты порвалась
на алого шёлка клочки. 
Несу стихотворную малость,
ты жалостью это сочти.

Пойми мне, действительно, жалко,
я век не вставал бы с колен
пред детству поющею Алкой
на танцах. И танцев взамен

втираю анапест незвучный.
Касаюсь губами груди.
И в губы целую на случай
того, что у нас впереди.

Вернуться уже невозможно
туда, где впервые взасос.
И плачу размером трёхсложным,
который буквальнее слёз.

Твои пионерские годы,
и танцы, и Алку, и грусть,
всю эту почти что свободу
я знаю теперь наизусть.





Маленькая ночная фуга

Как будто тьма захлопнула обложку
над жутковатой прозой малоросса.
Кому поёт ночная неотложка?
Зачем цветёт ночная папироса?

Кури и пей. Достоинство есть в малом.
Не жги напрасно ночью киловатты.
Довольствуйся, душа, цветочком алым,
дымком сиреневым и кисловатым.

Ты пригодился городу и миру,
затем что твой портвеин эпохален.
И пусть иная прославляет лира
окопа преимущество над спальней.

Ведь в спальне распахнувшая сорочку,
мерцающая потом над губою.
Уйдя в пике, окурок ставит точку
над маленькою музыкой ночною.






Читатели (117) Добавить отзыв
Да.... Это стихи, это Поэт! Больше ничего не могу добавить... Спасибо, Ксана!
03/09/2020 12:51
<< < 1 > >>
 
Современная литература - стихи