НЕПРОЧНОЕ НЕБО
стихи 2001-2008 года
«Мы понимали, что смерть нисколько не хуже, чем жизнь, и не боялись ни той, ни другой. Великое равнодушие владело нами». В. Шаламов «Колымские рассказы».
1. Только музыка.
* * * Как набросок беглый редактируешь долго-долго, так и дворником нужно работать годами, чтобы ощутить возможную грозную близость Бога, — ты очистил землю от мусора, пыли, злобы, от своей гордыни. И значит, на мир без боли ты спокойно смотришь: мир не хорош, но дворник может всё изменить — на лёд набросает соли, на скамейке оставит бомжу заводной джин-тоник, деревянной лопатой снежные сложит кучи, вытрет потную шею и скажет себе: «Ну что же, ты, как мог, потрудился». Мчатся по небу тучи, опирается крепко на обе ноги прохожий.
* * * Что-нибудь о любви, о любви и о смерти — о чём же ещё? А в четвёртой строке назови Божье имя. Скажи горячо о любви — «умирает нежна» и о смерти — «приходит легка». Над рекой тишина, тишина. Над землёй облака, облака. А ещё удивительный свет предзакатного солнца как весть небывалая: «Господи, нет ничего, что без Господа есть».
* * * На медлительном узком пароме в залетейской исчезнем дали. Только музыка! Музыки кроме, во дворе, где точильщик Али, восемь чёрных потёртых покрышек, чахлых тополя, может быть, три — в дочки-матери, в кошек и мышек здесь играют. Вечерней зари зажигаются краски. Машины умолкают, и с неба звезда тихо катится вниз... Половины мы не знаем — откуда, куда? Но любуемся около дома на игру: «Шишел-мышел! Води!» Мальчик Саша и девочка Тома, и горячая нежность в груди.
* * * Ты спросишь, друг, меня, как жить на этом свете? Не парься, старина!.. Валяется в кювете каркас — металлолом, а был, возможно, «опель». Не знаю, что потом с владельцем стало. Тополь пророс через каркас, шумит на солнцепёке. И выбора у нас, быть может, нет. Но щёки малыш надул и лёг в коляске из винила, прелестный дурачок — Иванушка-водила. Пускает пузыри, во рту мусолит соску... Мы, что ни говори, свои на свете — в доску.
* * * Платформа «Ленинский проспект» — садишься в электричку. Там подозрительный субъект бульварную клубничку
распродаёт по пятьдесят, и едет без опаски рабочий дремлющий десант на дачные участки.
А ты сидишь, дурак, изгой, читаешь Пастернака. Нет, ты — не Пушкин, ты — другой. Но кто-то пнул, однако,
твой тощий, синий рюкзачок. Смотри, почти Рамсеса ровесник — бойкий старичок: — Как барин, ишь, расселся!
В тисках зажатый, как строка, сопишь: «...без проволочек И тает, тает ночь, пока Над спящим миром лётчик...»
* * * В слезах выбегает хозяйка во двор — был крупный, как хлопья с небес, разговор. Кричали неистово, били посуду, но вот (что похоже, быть может, на чудо) утихло всё это само по себе! На пятом играет сосед на трубе. И падает белый, обманчивый, тихий, волнующий снег, как случайный пиррихий на слово, которое было в конце. Потёкшую тушь на усталом лице хозяйка утёрла и слушает джаз: «Alas, my baby, alas...».
* * * Гостиный Двор. Бездушная толпа. Огни! Огни!.. Голодный и простуженный с фингалом голубым,
в китайской куртке кожаной, пошитой кое-как, я шёл вчера по Невскому, не дворник, не поэт,
не гражданин ответственный и не товарищ вам, а просто Некто пишущий какие-то стихи.
* * * Живёшь — не думаешь о смерти, торгуешь разным барахлом. Но день приходит и в конверте повестка «сборы». Всё — облом!
Наутро поезд. Проводница ещё заигрывает: — Эй, иди сюда! Чего не спится?.. Марина Стогова... — Сергей...
А за окном мелькают сопки. Уже до Мурманска рукой подать. Налили по две стопки, поём: «Нарушил мой покой...».
Назавтра выдадут хэбэшку, в столовку строем поведут. И жизнь, и смерть — всё вперемешку. Ты здесь никто и будешь тут
всегда солдатом. Вспомнишь только Марины Стоговой духи, как в темноте качалась полка, читались лучшие стихи.
* * * Били автоматами большими, в рот ему наторкали земли, в белую больницу на машине с красными крестами привезли.
Ноги ампутировали — плачет, в жар его бросает и знобит.
Он живой, живой пока, а значит, думает и видит: белый бинт под простынкой сморщился линялой.
Медсестра ночная подойдёт и поможет справить всё по малой, повернёт обрубок на живот.
«Не грусти, — обрадует, — солдатик! Будут девки сладко целовать...» —
запахнёт расстёгнутый халатик, сядет рядом тихо на кровать. «Ну, — она подумает, — любому
можно дать, но этому...» — и три кубика больному рядовому вкатит: — Ты, давай-ка, не умри!..
* * * На улицах тесно в канун Рождества и много свободы. Сегодня с утра положив неспроста в рюкзак бутерброды,
я тоже в толпе неизвестно куда спешу по Дворцовой — чернеет в Неве ледяная вода и мусор портовый.
Всё кончится: Летний заснеженный сад, туман и простуда. Идёт не по форме одетый солдат — свершается чудо!
* * * «Тридцать лет ни дома, ни работы», — нашептали яростные звёзды! Ну, не плачь! Не надо! Что ты? Что ты? Это всё лишь только эпизоды бытия Всевидящего Бога Вечного... Так вот какое дело, поживи пока ещё немного, подыши: шу-шу... В Период Мела трудно надышаться динозавру — остаются высохшие кости! Было вот что: Цезаря, Варраву и Матфея приглашали в гости. Никакая это не награда! Лишь глаза, расширенные страхом. Тридцать лет страданий — всё что надо, чтобы стать пророком или прахом!
* * * Не сделали стихи меня счастливым! Лет двадцать я пишу — и для чего же? Венгерке удивляясь (синим сливам), той девушке, которая — о Боже — стеснялась, но графиню, парижанку изобразив, смеялась беспрестанно и опускала косточки в жестянку, той девушке, что пристально с дивана следя за мной на солнечной веранде, как шоколадный сон, загаром Юга была, о да, почти Индира Ганди. И пыльный жаркий луч лежал упруго на коврике с причудливым узором. А что стихи? Небрежно скинув платье, она смотрела с ласковым укором. О, это было счастье, счастье, счастье!..
* * * Я забыл застегнуть молнию на... джинсах и выбежал из квартиры. Такого любишь ты? На хрена? В карманах ветер свистит сквозь дыры.
В рюкзаке лежит томик Эдгара По. В голове вообще рифмы пляшут. Берегись меня! Я — никто! На мне ночью черти кривые пашут!
* * * По карточке войти в бездонный интернет и в чате до утра зависнуть без ответа.
Что если здесь меня на самом деле нет!? Лишь монитор прольёт совсем немного света. Что если я — лишь сон нелепейший такой:
«Все небеса поют о виноградных звёздах, но ни одну из них нельзя достать рукой, — стены прочнее тот горячий, пыльный воздух...»
Немного болтовни о разных пустяках и почта — дребедень из глупостей и спама. Машины под окном заходятся в гудках. Зелёные горят огни универсама.
* * * Как фантик, летает душа по скверику жизни печальной — всё ищет покой изначальный, порядок, но нет ни шиша!
А вечером кофе, тоска. Проклятый гудит зомбоящик — там кажут прекрасный образчик распада... и вдруг у виска
повеяло чем-то иным, бесценным таким, что по краю салфетки ложится: «Сгораю от счастья! Всё прочее — дым!..»
* * * В кафе под музыку безумную, нет, под безумную музы_ку, сидел и думал: «Эту струнную я уподоблю только крику». А жизнь, с искусством в соответствии, рвалась в окно громоподобная — две стройных (все в заклёпках) бестии у фонаря ругались, пробуя из банок синих пиво «Невское». На этих лицах обескровленных то выражение недетское меня смущало, что в разгромленных войсками сёлах лишь встречается. О, эти битвы виртуальные: сталь, как и прежде, закаляется, крепчают склоки коммунальные!
* * * За двенадцать рублей винегретом угостит без татарских затей, просквозит меня северным ветром, проберёт сквозняком до костей, на Московском вокзале отыщет среди сотен таких же бродяг и нашепчет — на ухо насвищет:
«Уезжаешь?.. Ну, мать твою так!.. Быть уродом тебе — чикатилой!»
Эта родина всюду с тобой: в электричке, во сне, за могилой — в поднебесной стране голубой.
* * * Над чёрными доками серый проносится дым, и серая чайка кричит над свинцовой водой. Сошёл я с трамвая последнего ночью... тыг-дым- -тыг-дым... в Петербурге под самой холодной звездой,
под самой красивой буксир закричал, ослеплён огнями цветными у вздыбленной арки моста. Сегодня с повесткой опять приходил почтальон и жить предлагал с абсолютно другого листа.
Но жить это значит: в атаку — навстречу свинцу! И вот караваном идут по Неве корабли, где ветер, как бритва, опять полоснул по лицу. «Нахимов» сигналит — «Крылов» отвечает вдали.
* * * Памятник. Ужас парящий. Простёрта над площадью кепка в руке и воркуют на лысине голуби. Господи! Господи!.. Словно слепой, только ощупью пересеку эту площадь: to be или not to be — хлеб и вино или клейстер вонючий и отруби?..
Серые тени становятся всё незначительней:
только подростки теперь, убежав от мучителей, бросив уроки, одни возле монстра тусуются, фишки жуют, и смеются, и «Клинское» медленно тянут из банок, дымят сигаретами. Улица. Площадь и памятник. Сыро, прохладно и ветрено.
* * * Крыши, антенны. А голуби сели на водосток сизые перья почистить. Напротив сушить пальто кто-то над газом повесил — цветёт голубой цветок. Кто там живёт? Карамазов? Версилов-маньяк? Никто!
В этой квартире я сам оказался бог знает как: в отпуск хозяин уехал, оставил — пожить — ключи. Пыльный диван и книги (хозяин, видать, чудак), двор петербургский — колодец (придёшь — кричи).
Как в этом городе жить? Я, признаюсь, не знаю сам! В полночь шаги раздавались по гулкому чердаку. Я в рюкзаке сто рублей обнаружил — в универсам завтра схожу, а сегодня с батоном попью чайку!
Может, в окне, что напротив, мне улыбнётся... Кто? Пьяница? Девушка Соня? Раскольников Родион? Скоро стемнеет, и выключат газ, уберут пальто... Где-то в квартире играет аккордеон...
* * * В подземном переходе скрипка рыдает так, как будто всё кругом ошибка — весь этот мрак:
газеты, стены, пассажиры — бегут, несут — у них отличные квартиры, в кастрюлях суп.
А скрипка вторит: «Пиу-пиу! Нишкни, замри!» Не ударяй, дружок, по пиву в лучах зари.
* * * Нехитрые пожитки: полукеды истлевшие, кувшин с отбитой ручкой, служивший со времён ещё Победы, и ложки мельхиоровые кучкой — всё это разложила на газете старуха возле книжного киоска. А с белой головы холодный ветер платок срывает грубо, злобно, жёстко. Но сгрудившийся лёд застыл во взгляде старухи (взгляд такой случайно встретить едва ли хватит сил, а в Ленинграде блокадном, может быть, она и смерти не очень-то боялась)... Но лавина прохожих, человеческая накипь, стремится мимо, мимо, мимо, мимо в компьютерный стеклянный супермаркет.
* * * Выхожу один я из подъезда. В доме телевизоры кричат. Звуки поглощающая бездна. Лезвие фонарного луча отразилось в лужах у помойки. Засмеялись пьяные во тьме дети жутковатой Перестройки. Почему не спят они? Но мне всё известно, кажется, про это: всё, что скрыто, скрыто в голове навсегда. Иду. Не надо света. Шарит мышь в загаженной траве. Выпив инвалидные таблетки, на пруду разводит синий спирт рыболов хромой на табуретке. Ни одна звезда не говорит.
* * * Крепкий рюкзак мой потёртый, зелёный, латаный, словно бы финский швертбот, плотно пристроен на полке вагонной. Скрипнув, (...кроссворды, стакан, бутерброд) столик поплыл. Но загадочный, странный, необъяснимый какой-то, живой, мир неудобный, изломанный, рваный, может, кончается там, под Москвой, там, может быть, пустота за Тамбовом — занавес вьюги в окне невесом, но не полезет в карманы за словом хитрый попутчик с кавказским лицом: — Ну, за знакомство!.. — Серёга... — Василий... — Водочки?.. — Эх!.. — До чего хороша!.. Чай заварили. Лаваш поделили. Мимо цыганка с платками прошла.
* * * Бледное, серое небо китайской провинции, станция то ли Рязань, то ли Мичуринск, то ли просто Кашира. Два лейтенанта милиции, бабки с кошёлками — пиво, огурчики соли неслабой, картошка и вобла... мороз обжигающий, словно удар ниже пояса. Сонная блядь-проводница топит титан, и тоска не звериная — та ещё, домезозойская. Тронется поезд и мнится, что за окном не склады, не заводов развалины, а пейзаж незнакомой планеты, где сам ты бог знает как оказался. На лбу проступают испарины мелкие капли, и по трансляции лупят куранты.
* * * Всю ночь составы спешат по рельсам из прикаспийской речной глуши. На юг — вагоны с российским лесом. На север — спички, карандаши,
в бутылках пойло и в дутых банках отрава, с горькой мукой мешки. Темно и страшно на полустанках. В киосках жжёные пирожки.
Разруха... Мчится товарный поезд по астраханской седой степи. Мороз. Позёмка. И Млечный пояс пересекает стрелу пути.
* * * Коричневая пустыня до горизонта. Город, где кошки на улице круглый год. Запах рыбы на рынке, мобильная связь для понта и язык татарский — чёрт его разберёт!
Здесь, где Азия к автобусной остановке подступает, словно длинная к сердцу тень, здесь край света — спроси у любой торговки! Супермаркет построили из бетона, а между тем
бесконечное неолитическое пространство бросается уходящему поезду наперерез: Астрахань, Ашулук, Баскунчак... Контраста не заметишь: степь, и в степи человек исчез.
* * * Невыносимо жаркий август арбузно-дынный входит в мозг. Мы выбираем лучший ракурс: жених на «опеле», киоск голубовато-серый с пыльным стеклом и надписью «С...юз...чать», невеста в платье с кринолином. И «горько» хочется кричать гостям под зорким объективом у Астраханского кремля. А дальше всё, как в том красивом журнале глянцевом... ля-ля... Въезжают в дом молодожёны; — А помнишь, как... — А ты... — А я... И вот картошкой пережжённой садится ужинать семья.
* * * Зимний дождь. Тополя. И напрасно стая мокрых собак по двору бродит в поисках тухлого мяса. Хоть куда-нибудь... может, в Перу в серебристом бежать самолёте от татарских угрюмых степей, от бесед о тоске и дефолте, и не вовремя теплосетей протекающих. Коля с отвёрткой, матеря стояки, говорит: «Если ты не расплатишься водкой, то сойдёт и технический спирт!» Ну и что ему с этой награды, не пойму. Только смерть. Пустота. Пахнет кошками лестница. Рады все жильцы, что не хуже креста нынче ночь аварийной хрущёвки: тусклой лампочки свет, сквозняки, бельевой провисанье верёвки... Гаснут окна. Смолкают звонки. Там, за шторой, я вижу просветы, где среди темноты и огня мчатся в безднах живые планеты. Боже мой, не оставь и меня!
* * * Зарезали соседа у подъезда. Он был хороший парень и непьющий. Когда нашли, на нём в крови одежда вся-вся была. А если всё же души потом переселяются, то скоро в хрущёвку нашу снова он вернётся. И пусть его никто в разгаре спора в живот отвёрткой... Только мне придётся ждать, ждать и ждать. И смерть ужасна болью, тем более нелепая такая. Он тихо жил в пропахшей канифолью квартире, на компьютере играя, но мне сказал на лестничной площадке, что френдов нет. И понял я по тону, как он несчастен. «Всё проходит!» — шаткий мой аргумент его совсем не тронул. Но так и вышло. Гроб выносят в тяжкой, гнетущей тишине. Лицо закрыто. Его соседи называли Пашкой. — Пойдём, Серёга, выпьем, что ли, спирта!..
* * * Обыкновенный пьяница из ЖЭКа, сантехник Алексей, не злой, не добрый. Он в будний день похож на человека, а два стакана выпьет — всё, приборы откажут, и пойдёт громить начальство: «Воруют, гады! Всех бы изничтожил!» Так зарычит, и вдруг добавит: «Баста, бросаю пить!» Нет, каждый раз, похоже, не шутит он. Но праздник бесконечный вся эта жизнь. А если присмотреться, то состоит из маленьких увечий больной души. Как сильно ноет сердце! Как хочется забыть про Алексея, про ЖЭК его, про шабаш этот зверский! Смотрю в окно — чудна_я там Рассея. Плотнее задвигаю занавески.
* * * На пустыре кривое деревце, на капитально перерытом, в ячейках сот бетонных теплится старуха-жизнь с полиартритом. Там спорят, пьют с утра арабику, читают жёлтые газеты и моют лестницу по графику, но верят (Господи, ну где ты?..), что во дворе любовь небесная — её рассыпанные крошки. А мимо блядь проходит местная, скрипят её полусапожки, ресницы длинные накрашены. За ней «феррари» новомодный с людьми конкретными и страшными летит по улице Народной.
* * * Пускай правители и мытари всё объяснят!.. В бетонных нишах бомжи небритые, немытые, в каких-то тряпках полусгнивших костёр палят у сытной мусорки, отрыли палку сервелата. Из окон дома грохот «музыки». — Эй ты, облезлый Терминатор, не хапай всё!.. Два грязных ангела гнильцу доели и разлили в жестянки водку. Даль заплакала, дождём омыв автомобили.
* * * Вокзал. Киоски. Пыль. И пыль. И пыль. Старухи продают пучки укропа. Здесь Азии задворки — не Европа! Японский промелькнёт автомобиль,
и вновь идёт всё, как заведено: ждут, курят Lucky Strike, едят хот-доги, шагают строем липы вдоль дороги... В кустах разлили ухари вино:
— Ну, за здоровье! Вздрогнули! Хуяк... Куда идти? О чём просить кого-то? Всё кончено! Отличная работа — Россия спит. Навек. Да будет так!
* * * Деревянный, купеческий, хулиганский, азиатский, бедовый в душе, цыганский, этот город похож на бомжа и на рыбный ряд, где вобла лежит сухая:
— Эй, торговец, какая твоя цена? — Э-э-э, хорошая! — Нет, плохая! — Полосатые, с мякотью алой, надо взять арбузов спелых тугие ядра...
Солнце бьёт по глазам беспощадно, хлёстко. Стен Кремля щербатый кирпич, извёстка.
Старики говорят: «Ничего не трогай!» Оседает кругом вековая пыль. Плачет, плачет над мутной, неспешной Волгой одинокая чайка: «Итиль-итиль!»...
В магазине селёдка, крупа, корица. В ход китайские быстро идут ножи. Клянчат дети таджикские: «Поможи!» Только изредка поезд в Баку промчится.
* * * Рвался ветер сквозь большие щели в небесах истерзанной отчизны. Плакали берёзы. Люди пели у костра о жизни всё, о жизни.
Утром разошлись, как не встречались. Всё казалось им, что счастья мало. И звезда красивая Антарес в предрассветном небе догорала,
догорала. Таяли в тумане города, перроны дальних станций. В Библии написано, в Коране: «Возлюбите в грязном оборванце
своего Спасителя!» И люди повторяли роковое имя родины. А счастье... счастье будет! «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина...»
* * * Что своего припомнится: картофель? Хлеб «Арнаутский», водка или воздух? Конфеты «Мишка», азиатский профиль? Гадание вечернее на звёздах? Всё это наше. Бросишься в китайский непрочный быт — по «ящику» кошмары, и слёзы, и стенания, и ласки... А здесь, на кухне, наши тары-бары про Пушкина, про репу, про искусство, про жилконторы страшные поборы. Какое-то мучительное чувство своё! Свои бесхозные просторы!..
* * * Я тесные люблю и неуютные вагончики зелёные, плацкартные, где за окном проносятся безлюдные российские равнины благодатные.
Пусть грязно, тяжело и оскорбительно для чувства эстетического нежного, зато чаёк заварен восхитительно на фоне леса снежного, безбрежного.
А тут как раз картошка и огурчики, что взяли мы в Мичуринске на станции. Серьёзный разговор теперь попутчики затеют о судьбе пропащей нации.
Мол, что ещё теперь у нас имеется на этом вот пути исконно совестном, пока во тьме позёмка злая стелется за уходящим в будущее поездом?
* * * Поезд кого-то везёт на юг, северный ветер летит вперёд. Рядом проходит полярный круг — тихой заботой любой живёт.
Рыбы поймать, наколоть дрова, сладкой морошки набрать ведро. Ходят медведи вокруг двора. Месяца два на дворе тепло.
В серых бараках рожают, спят. Снег раскидают: «Привет, сосед!» Рысь проносила вчера котят — за огородами чёткий след.
Ни телевизора, ни врача в этих местах, и тоска берёт прямо за глотку. С горла хлеща, поезд идёт, не сбавляя ход.
* * * Тишина... Я, как дворники в садике, в старых кедах, в замызганном ватнике, сам из этих, из лишних, непрошеных, сам, как ящер какой-нибудь древний, прохожу по безлюдной деревне. В заколоченных окнах заброшенных еле теплятся в сумраке запахи влажной плесени... — Кто-нибудь! Леший вас возьми!.. Дождь такой, что хоть вешай над колодцем, над лужами затхлыми фантастический купол зловещий. Подберёзовики, подосиновики всюду здесь вдоль гниющих сараев. Говорю я себе: «Николаев, ты дошёл уже, видно, до клиники!» Подберёзовики, подосиновики...
* * * Не янтарный мёд, но травы горькие невыносимо. Что подаришь? Может, славы бубенец? А может, сына? Впрочем, все твои подарки мне давно уже известны: ночь, полчайника заварки, музы голос неуместный, заунывный, словно вьюги за окном круженье. Лампа раскалилась. Ни подруги, ни собаки. Я и сам-то не к добру седой, усталый (перебравший водки сильно), — не янтарный мёд, но травы горькие невыносимо.
* * * Не сердиться, корвалол принимать, за детей бояться, переваривать ложь, вечерами о главном думать. Вот однажды дождёмся смертного бессмертного часа — никакого волнения, суеты, никакого шума.
А пока головные боли, тяжесть в ногах, усталость, а пока лишь осень, обещания включить отопленье, и цветы на окне завяли — какая жалость, и вообще, понедельник, и где оно, блаженное воскресенье?
Впрочем, все мы будем счастливы очень скоро, скоро с моря прилетит ветер, забросает снегом фонари, деревья, площади, город... Неужели нельзя быть просто хорошим человеком?
2. Спасательная лодка.
* * * У моста решето арматуры. В ослепительно синем просторе воздух свеж возле Парка Культуры. Ты такая красивая! Горе:
мне два раза твои девятнадцать. уравнение из неизвестных: X плюс Y равняется… Сбацать что-нибудь о счастливых невестах:
Обнадёжила запахом тмина (уси-пуси, дружок, шуры-муры), мяты, брынзы, грозы, мандарина! Поцелуем у Парка Культуры!
* * * Ах, какой был июль!.. Ах, какие гуляли загорелые, словно сбежали с Ямайки, в джинсовне молодые, весёлые крали и сбивались в шумливые, тесные стайки!
Мимо я проходил, вместо них замечая стены в трещинах, фикус, окошко с гардиной, за гардиной графин и коробочку чая, проходил я, как нищий на ярмарке дивной, расставаясь, как с вредной привычкой, с последней (все они мне казались последними) хрупкой, восхитительной женщиной. Помню, медведей обожала игрушечных, кожаной курткой укрывалась моей. Говорила: — Волнует запах твой! А вот если бы я изменила?.. — А зачем изменять?.. Помню я поцелуи — этот привкус черешни с кислинкой кизила...
Я свернул в подворотню и вышел к Марата, размышляя о непрозвучавшем ответе. Там сидела старуха с пучками салата — с поседевших волос рвал косыночку ветер.
* * * Лицо прекрасное, но, может быть, от боли слегка усталое, в трагических у глаз морщинках маленьких. Я спрашиваю: — Оля, о чём ты думаешь?.. — Я?.. Видишь ли, как раз о нас двоих... Иду, охваченный мгновенной счастливой музыкой: «Откройся, мой Сезам!..» Листва обрызнута лимоном и мареной. Огни зажёг полупустой универсам. — Ах, видишь ли, со мной сегодня, Оля, творится странное... — Да, знаешь, и со мной!.. Морщинка дрогнула от нежности, от боли, от неизбежности и тяжести земной.
* * * Усмехнулся тополю, всхлипнул, пробежал по лужам, по дорожкам, по крыше гаража...
Всё промокло: волосы, платье на тебе, но поёт в наушниках песенку БГ : «Есть в городе том сад — всё травы да цветы...».
Здесь камешек из туфельки вытряхиваешь ты! Сиренью пахнут волосы и кожа миндалём, а мы с тобой скамеечку заняли вдвоём. И ничего, что мокрая. И ничего, что май.
«Здравствуй, моя Мурка! Здравствуй и прощай!..»
* * * Лодочка моя, Ассоль, скорлупка остроносая! Мой кораблик тонущий — сорваны все снасти! На твоих ладонях удивительная лоция — наши встречи, линии, перекрёстки страсти. Что же ты по городу ночному шла отважная, как фелюга хрупкая, одна в бушующей пучине? Парусина платья всё ещё на стуле влажная — то ли думала ты так серьёзно о мужчине, что стоял в автобусе, то ли дождь накрапывал. Посмотри, какая нынче штормовая сводка — корабли переворачивает времени девятый вал. Девочка моя, Ассоль, спасательная лодка!
* * * В окошке ночь. Антоновка в тазах. Скребётся мышь в углу под половицей, и пахнет дом рассыпанной корицей. Я для тебя, как сумрачный казах, пою о чём-то диком. Ты — Луна. Ты — Облако. Ты — Ветер в поднебесье. Я где-то на земле, и, знаешь, весь я к тебе тянусь. А в трещинах стена напоминает карту — острова с кокосами на пальмах (Туамоту?). Но завтра, завтра... снова на работу — тебе учить, а мне слова, слова, слова склонять. И кажется, теперь мы только и свободны... Ветер воет в печной трубе и замечает: двое сплелись в одно. О, многоногий зверь!
* * * Мы с тобой на кухне сядем, в кружки водку разольём. Этим горьким общим ядом траванёмся. А потом закусь венская колбаска, закусь белый нарезной. Дорогая, как савраска, уставая, тормозной оставайся в этот вечер — будем слушать русский рок, говорить немного резче: «Слышишь, клёвый вечерок!» Что на самом деле значит: «Страшно мне, но я с тобой!» Агузарова заплачет, взвоет Кинчев молодой.
* * * Мы вдоль залива шли вдвоём, где камни меж сосен выбираются на берег. Песок пружинил мягко под ногами. Банальное открытие Америк я совершил, рифмуя «Ежевикой и нежной Анжеликой»... Нас упруго опутывал сетями многоликий асфальтовый паук Санкт-Петербурга. А между тем, смеялась над привычкой всё рифмовать она, изнемогая. Листва неслась вослед за электричкой, но проводов эстетика тугая напоминала нервы — жизнь, как мячик, неточный, баскетбольный, улетала за поле, за пустырь, за... — Милый мальчик, тебя я не люблю, — она сказала.
* * * Мне надоели сны моих полночных бдений, и монитор Samsung, и бред черновика. Я одного хотел — наполнить счастьем бедный уют для долгих зим... Но Боже мой, пока едва горит свеча моей убогой жизни, и, как слепой щенок у запертых дверей, душа скулит навзрыд, бросая укоризны тебе, тебе, тебе: «О, помоги скорей мне, Боже, как-нибудь, пока сквозь вой метели шуршит из батарей трамвайное тепло!» А Библия лежит на скомканной постели. А трещина двоит оконное стекло.
* * * Меня схватила за руку и злым шепнула басом: «Знаю, все похожи мужчины — все козлы, все-все козлы!» И мокрый плащ повесив свой в прихожей, вошла, скривила раной ножевой красивый рот, давясь, давясь слезами. В окне широком шелест дождевой усилился. Но что-то между нами происходило странное. Она рассеянно мобильник теребила. Кусала губы. Встала у окна. И вдруг я понял: только что решила на тротуар с шестого этажа бросаться вниз... «Ну-ну, поплачь!» — утешить её пытался. Плакала, дрожа. Потом сидела бледная, как нежить. И наконец сказала мне: «Ушёл сегодня муж». Молчание. Усталость. Я наливал. Она пила. Ещё пила коньяк... ...А небо прояснялось.
* * * Я слышал, как луч постучал в окно, прополз по стене и упал на стол. Понятно, что луч позабыл давно, зачем и куда по делам пришёл.
Он влез по стакану, отпил воды. Потом ослепил, на диван прилёг. Казалось, что нет никакой беды — я книгу держал, но не видел строк
о Боге, о разных его делах. А луч фотографию взял твою. Откуда берутся любовь и страх? Я просто, как небо, тебя люблю.
* * * В расписание вписаны наши судьбы. Ветер-стрелочник смотрит его странички: в десять двадцать сольются сухие губы!.. Километры меж нами короче спички, не длиннее, чем ниточка, — приметал бы пару пуговиц крепко к твоей сорочке!
Сорок раз ещё встретимся мы до свадьбы — тридцать девять расстанемся. Ставить точки рановато. Шушарочка, ты — хозяйка безрассудному сердцу! Прими на счастье и баюкай...
...Курьерский. Соседа байка про бандитов чеченских: — Порвут на части!.. ...Цепь на шее рассказчика золотая. Как рояля клавиши, мчатся шпалы, и берёзы, стремительно улетая, горизонт обнимают тревожно-алый...
Двадцать пять сантиметров на карте. Двое суток в поезде нас разделяет или сорок семь через реки мостов — простое вычисление скажет: мы всё забыли. Но пока мониторы горят и в рёбра бьют сердечные мышцы, мы будем сниться по ночам друг другу — факир и кобра, Магомет и гора, небеса и птица Гамаюн...
...И чаёк заварился. Масса темноты. Под грохот колёс не спится. Скоро встретимся — скоро снимать с матраса мне бельишко: — Спасибо вам, проводница!
* * * Мне снится музыка: то скрипки голос нервный, то нежный флейты, то ещё вступают трубы... Я просыпаюсь, нахожу губами губы твои. Ты крепко спишь. Следят за этой сценой на узкой полочке растрёпанные мишки, смешные, плюшевые, с грустными глазами. Метель. Рассвет. Окно украшено цветами. Олейников, Бодлер, Фет, Баратынский — книжки повсюду: на полу, на стуле, на постели. Спи! Вместе целый год Изольду и Тристана изображали. Спи! Не просыпайся рано! Играет музыка расхристанной метели там, за пустым окном, — то скрипки, то гобои. О, нежная моя, пока стоят игрушки на полочке, пусть голова твоя с подушки немного съехала на платье голубое.
* * * Ангел мой, со двора густая синева ворвалась в окно: то весну там собачья стая отмечает, а то вино распивают подростки, чтобы веселей зазывать подруг. Как же быстро уходят годы — каждый замкнут. О, страшный круг! Даже в звёздах его зелёных ясно виден холодный рок: «Ходит окунь в речных затонах, отражается костерок...». Что же, сыпь — да побольше — проса к подоконнику голубям. Отодвинь костыли — не бойся, — если надо, потом подам! Ну, а там ты окрепнешь — смотришь, и пойдёшь тем шажком былым. Это счастье, да-да, всего лишь. Сердце бьётся: «Тум-тум, дым-дым».
* * * Весь твой мир уместился в окне монитора (тяжелы костыли, неудобно на стуле — хорошо, что задёрнута пыльная штора!) — на экране летают ковбойские пули.
Кровь течёт, как томатный, наперченный соус, а на улице — слышишь? — на узких балконах все коты, словно в опере, пробуют голос. На бетонных бельё парусит галеонах.
Что осталось? Обида на промысел Божий, как природа, слепой и бездушный — ни мужа, ни детей... Шуршалотта, сегодня ты всё же обопрись на меня, моя девочка, ну же!
* * * Не врут гороскопы — мы точно не пара. Но в сердце бушует стихия пожара. Мы — серые тени в театре теней, мы — ветер под гулкими сводами арки... Тяжёлые шторы сдвигаю плотней: Шуршалочка, птицы орудуют в парке, и тают сугробы, но ты на диване болеешь, читаешь весь день Мураками. Мой ангел, запей-ка скорей терафлю! Ну-ну... Ничего, что распух так нелепо твой нос, — не грусти: и такую люблю, как землю, как море, как звёздное небо, больную, хромую, смешную, любую!.. Колени твои в темноте поцелую: «Шушара, ты выпьешь сегодня, скажи, ромашку от этой проклятой простуды?..» В углу синий свет монитора LG, объятия жадные, жаркие губы!
* * * На простом языке говорившая страсть кровь мою бередила густую-густую. Потому, что и Сольвейг — твоя ипостась, я безмолвные губы твои поцелую.
Шуршалотта, Шуршалочка, белая мышь! Колченогая девочка в пьяной хрущобе, я уеду. Безудержно капает с крыш, и мяучит кошачья разборка — ещё бы!
Крутобокие тушки сазана, сома дешевеют, и, сняв кацавейку в заплатах, ты стоишь с костылями на фоне окна, подоконник слезами от счастья закапав.
* * * Сны. Душный потолок. Снега. Дорога. И пассажиров заспанные лица. «Люблю тебя! Да-да!» — колёса пели. Твои слова сквозь ночь со мной летели: «Не уезжай, Медведик мой, надолго!» Ведром железным мимо проводница носила уголь. А сосед джин-тоник пил в темноте (купил в Рязани где-то). На верхней боковой у туалета вторые сутки лёжа, как покойник, я думал о тебе: морщинках этих, сосках, ложбинках, детях, что могли бы у нас... у нас... Но прыгала на петлях и грохотала дверь, а в окнах глыбы пакгаузов летели. Проводница, ругаясь, подметала что-то шваброй. Казалась речь её абракадаброй. А ты мне, наконец, смогла присниться.
* * * Ты — серебристый ландыш в прохладной тени берёзовой рощи. Имя твоё — сильное снадобье от печали. Адората, возьми себе узкие крылья ветра! «Люблю. Буду любить. Твой навеки».
Лето. Полёт стрекозы. Стук дятла. Вкус листвы на твоих губах...
В нашей крови растворён подслеповатый страх предков, их надежды, печали, редкие радости. Муравей ползёт по твоему плечу, как паломник в святые места.
Имя твоё — сильное снадобье от печали: Давид, Иисус, Марфа, Мария...
Адората... На высоком перевале, меж двух белоснежных гор, мирно покоится твой золотой византийский крестик... Слушай счёт кукушки, пение иволги, шелесты, вздохи...
Имя твоё — сильное снадобье от печали...
* * * Ты — молния в небе моих надежд. Ты — ангел в небе моих молитв. Когда я лишаю тебя одежд, огромная нежность во мне болит.
О, в этой ласковой суете белеет кожа, как свежий снег, и, утопая в нём, в темноте я слышу свой уходящий век и жизнь у ангела в животе.
3. Между хлебом и небом.
* * * Тёплый ветер. Вечерние, розовые облака. Словно тени на шёлке, качаются камыши. Меж холмов извивается задумчивая река. Так живи, так думай, так на земле дыши.
После будет совсем другая, наверно, боль и другая радость: искал — не нашёл нигде. Звон цикады, песок на губах и речная соль, и бегут круги по тёмной, живой воде.
Поплывёшь, забудешь, всё потеряешь, нет, улетишь на крыльях в доверчивый небосвод. Ветер листья ласкает, горний струится свет. Человек уходит, и птица в кустах поёт.
* * * Небосвод за окнами синий-синий. — Рот откройте, деточка! Потерпите!.. Бормашина. Бешеный визг Эринний. Всё известно доктору о пульпите —
по кювете никелем звякнут клещи. Металлурга прочная заготовка эта челюсть... — Доктор, прошу, полегче!.. Как плотва на удочке, бьюсь неловко —
крюк во рту... Но что-то в крови и гное показали чёрное: бедный, вот, мол, успокойся, это твоё земное воплощенье — душу никто не отнял.
* * * Человеку сквозь зубы прохожие цедят: «Убью слона! Прёшь, как падла!» Покупки, целлофановые мешки, бесконечные годы реформы, магазины, кафе, страна... Тётка кричит безумно: «Пирожки, пирожки, пирожки!»
Человек спотыкается, падает, ударяется об асфальт. Кровь стекает с разбитых губ и куртка, увы, в грязи. Точно так же в Афинах лежал на площади Эфиальт. Никто не подходит близко, но кто-то кричит «ползи».
И тогда он ползёт, ползёт в направлении парадняка, но на деле лишь приближается к последней черте. Он пока ещё дышит, и что-то хрипит, и плачет пока. Но реформы делают боги в космической темноте. Человек умирает, и сжимает паспорт его рука.
* * * Висит сырой листок: «Гадаю по руке и на кофейной гущ...». Под бледно-серым небом у входа в блочный дом сижу на рюкзаке с китайским барахлом — дешёвым ширпотребом.
Мне снится эта жизнь — стальная дверь, мороз, разбитое стекло, рука в крови... Я видел, что будет после нас: небесный купорос, распад, бетон... Я здесь случайный посетитель!
Исчезнет всё: дома, газеты, барахло китайское. — Продать? Никто не купит. Скверно... Бетон, асфальт, мороз, разбитое стекло, рука в крови... Я здесь лишь коротаю время!.. ...Лишь коротаю время!..
* * * Все там будем поздно или рано: тухлая, застойная вода — в коридоре пили из-под крана. Что ещё мы делали? Ах, да, до животной крупной-крупной дрожи капельниц боялись — пригласят, руку стянут: «Потерпи. Поможет галоперидол». Вот этот ад мне обычно снится. Просыпаюсь, долго рядом шарю в темноте, к женщине красивой прикасаюсь, обнимаю, слышу в животе тихое урчание, целую. Пялится звезда в стеклопакет, дождь стучит в отлив о жестяную полосу. Всё кончено. Рассвет.
* * * Побрякушки, носки, сковородки продают у метро. Приглядись: жизнь проходит — у смерти короткий разговор и алмазная высь.
Бесконечно далёкая птица Лебедь, Рыбы, Змея, Скорпион... Люди спорят, хотят прицениться, пьют, едят, и пищит телефон.
Молодуха в киоске с цветами подсчитает свои барыши... Вот и всё... Только высь между нами! Не толкайся, не плачь, не дыши!
* * * Жить не страшно — только очень больно! Всё понятно: смерть, любовь и муки творчества в квартире с антресольной пылью окончательной разлуки.
Смерти ли бояться, если сгинет вся Земля?.. Выносят прочь герани, шкаф, альбом, где несколько с другими фотографий свадебных на грани пошлости... А счастье было... было на какой не знаю почве в доме, где жена, наверное, любила мужа, как... Но есть ли что-то кроме этой жизни, временем в осколки превращённой? Будет эта рана жечь и жечь: герани, кресло, полки... Верить больно!.. А не верить странно!
* * * Ты скажешь мне, что Бога нет, а я скажу, что, да, нет, и проносится ни свет ни тьма туда-сюда.
Туда-сюда, от фонаря до фонаря, где снег летит в сугробы января. — О, разве человек
Здесь будет счастлив?.. — Никогда!.. Фонарный свет, как ртуть. Ты скажешь: «Бога нет!» Ну да! Но что-то есть чуть-чуть?
* * * От коньяка пьяна Лариса лишь слегка, а мы совсем трезвы — трезвы, как на параде! Сидим в пустом кафе — три старых дурака: — А помнишь, ты писал в клеёнчатой тетради?.. — Да брось, Володя! Я забыл про ерунду!.. — Нет, разве ерунда? — волнуется Лариса. — Не всё ли нам равно? Давайте за еду! — и вилочкой в салат: лучок, немного риса, креветки a la russe... Игра не удалась. Как пылесосы Bosсh, свободны мы в полёте, и Бог глядит на нас, как в омут водолаз. Нет, словно террорист в горящем самолёте!
* * * Смерть становится ближе, чем собственная рука, но по-прежнему неизвестно, что ожидает после. В городе снова весна. Над парком плывут облака. Грубый профиль мента не похож на рисунок Бёрдсли. Да и сам я нынче что-то не очень изящен, как старый тополь, обломанный весь и полузасохший. Если поселить меня куда-нибудь на чердак, то подумают сразу, что бомж, бородой заросший. И куда же меня отправят такого потом? Куда? Может быть, ни Рая нет, ни Ада для сумасшедших, у которых под глазами мешки и всклочена борода, и не знает смерть, как их выпроводить, не туда зашедших.
* * * Хаос, летящий из глуби небесной, звёздная пыль на листе обомлевшем бледной осины, застывшей над бездной... Чем вас утешить? Да в общем-то, нечем!
Где-то карболкой и йодом больница пахнет в предчувствии гибели нашей. Крикнет неистово странная птица, заворожённая сумрачной чащей.
Вы и на смертном одре удивитесь: сколько ещё остаётся вопросов! Дуб у ограды, как сумрачный витязь, тополь, как скорбный немецкий философ.
Вам и цветы — возвращается почве тот, кто при жизни был каплей в потоке. Счастья хотели? Но воздух отточий, клейма простынь и ж-ж-железные койки.
* * * Я сам — нелепый червячок, а космос так велик! Летит сквозь крохотный зрачок мне на сетчатку блик.
Как в узком карцере штрафник, в ней дух томится, но к зрачку я так внутри приник, что понял всё давно:
весёлый гомон вешних птиц, широкий шум листвы и в затхлом сумраке больниц предсмертный хрип, увы!..
* * * Жил по счёту кукушки ни много ни мало — как раз для разгадки вопросов, которые нам задаёт наше бедное сердце, где, может быть, всё через час прекратит изменяться, качаться назад и вперёд.
Значит, время настанет и мне от святой простоты разбирать фотографии, письма ненужные жечь. За привычным окном пожелтеют деревья, кусты, и нахмурится небо, прервётся последняя речь.
Ничего не останется — только стихи да ещё припорошенный холмик с простым деревянным крестом. Удивится прохожий, что жить можно так горячо, и в тревоге подумает: «Как? Покидая свой дом, неужели я тоже, на облачной живший гряде, словно листья, скользну в бесконечность по тёмной воде?»
* * * Назвали зайчиком, дали сладкую грудь, привязали бирку на ручку, сказали: «Теперь живи». Шлёпали, обзывали, приказывали уснуть, спасали от гепатита, свинки и от первой любви.
Так и прошло... А дальше случилась вот эта жизнь, эта самая, в которой от одиночества сердце вдруг то и дело прихватывает, и голос бубнит: «Остынь — всё равно это всё иллюзия, замкнутый круг».
И лишь на старости лет выясняется, что нет ничего, кроме одного бесконечного коридора, где в конце бесконечная тишина, бесконечный свет...
И если что-то и было в этой твоей судьбе, то лишь девочка у качелей, которую в десять лет целовал неловко. Ты помнишь? Листик к её губе почему-то прилип, и смерти, казалось, нет.
* * * Часы, ботинки и пиджак, сорочку и бумажник я покупал не просто так — я был лихой монтажник.
Я получал за двести рэ и брал себе в столовке компот, яичницу, пюре, салатик из морковки.
Ах, было время да прошло! Теперь я стал поэтом. Мне тоже очень хорошо, но денег нет при этом.
Могу пойти куда хочу, свободный и голодный. Как балку, рифму волочу и текст неоднородный.
И нет на мне ни пиджака, ни галстука, заметьте. Хочу — валяю дурака, плюю на всё на свете:
на двести рэ и на компот, на то, что коммуналка. Вполне свободен только тот, кому себя не жалко!
* * * Ах, на ёлке звезда золотая. Кухня. Гости поют: «Йе-йе-йе!..» (азиатчина мутит блатная — под гитару «Гоп-стоп»), оливье.
И какого рожна напороли, напортачили — вспомнить невмочь! Вышли — трезвые всё ещё, что ли? — в чумовую беззвёздную ночь.
Потепление. Лужи. Газоны зеленеют уже в январе. На флэту у какой-то Алёны на вино по четыреста рэ
добавляли... Гори оно синим, красным пламенем, наше житьё! И Марина — красавица в мини — поднимала за счастье моё...
* * * Целуешь, глаза прикрывая, в холодные губы меня. Какая у нас молодая, не знавшая горя семья!
Ты — горлинка нежная с веткой оливковой — Terra! Земля! Встречай меня песенкой редкой: «Сюда, Одиссей мой! Ля-ля...»
Но кто там стоит на пороге? — Пройдёмте-ка с нами!.. — За что?.. С ментовскими лицами боги — на голое тело пальто!
* * * Убивали, и лгали, и жён совращали чужих. Словом, жили обычно — злодеями так и не стали.
Протечки, квартплата, простуда и курс валюты — волнуешься, пьёшь корвалола четырнадцать капель — я тоже боюсь, что это не жизнь, или жизнь — это школа спокойствия, полной, тупой глухоты. В постели тебе от ночной духоты приснится кошмар: Перестройка и люди бездомные роются, словно коты, в помойке у дома в рассыпанной груде объедков. О нет же, будильник опять сигналит!.. Встаёшь, ковыряешь в омлете ножом и, взглянув на часы Olivetti, выходишь из дома — в портфеле печать, квитанции... Злобный на улице ветер забрался под куртку. Ты видишь: один из тех в подворотне на смятой газете лежит — существо человеческий сын.
* * * Ночь бесполезно-опасно-тревожно-безумная. Ночь фиолетово-тёмная, жуткая, лунная... Нет ничего. Только колет под ложечкой страх. Полные пригоршни звёзд. Голова в облаках. Кто-то навстречу... «Постой! Не найдёшь огонька? Хоть “Беломор” от печали...» «Конечно! Да-да...» Ночь фиолетово-тёмная трепетно-лунная — в правом кармане тяжёлая гирька латунная.
* * * В собесе толпятся: «А кто же за вами?» Дырявые кофты, очки, костыли... Старухи привычными, злыми словами опять объясняют, что с этой земли
масоны, которые были жидами, всех русских под корень давно извели.
Инспектор — красивая девушка — кольца, колготки Sisi и высокий каблук... «Вы тоже на пенсии? Хи-хи...» — смеётся, проверить беря документы из рук. А впрочем, ей вникнуть во всё недосуг...
В глазах зажигается чёрное солнце, и сердце галопом срывается вдруг!
* * * В камуфляже стоят с орденами, под гитару поют: «Ты меня, моя мама, встречаешь слезами...». — Нет, ребята, всё это фигня:
«Я особо опасный придурок, ветеран самой главной войны...». Пропустили по кругу окурок одноногие те братаны
и спросили: — Ты был на Чеченской? Что ты знаешь, дурак, про Кавказ?.. Отвечал я улыбочкой зверской, нежно-розовой справочкой тряс!
* * * Сладкой выпечкой пахнет с ванилью. К батарее затёкшей спиной прислонившись, запачкался пылью. Ночь. Февраль. Парадняк... Боже мой, Ты оставил меня почему же? Почему эта заперта дверь? И с ботинок заляпанных лужи растеклись по площадке... Не верь ничему! Укрывай меня дёрном! Проверяй мой ночной документ! Пусть хотя бы в стакане гранёном чай горячий мне вынесут... Нет, ничего мне не надо, но старый сон приснится: четыре ведра огурцов... В ледяные фанфары непогода трубит до утра.
* * * В китайский пурпур тучи над Кронштадтом закат окрасил — вот она свобода! — на сваях в бар с кофейным автоматом. Зашли, замялись радостно у входа, и сели у окна, и говорили о счастье жить без горечи и страха. Кавказцы что-то жарили на гриле, а мы, мешая ложечками сахар, в тот вечер свято верили в улыбку. Всё было чудно как-то и нелепо. А между тем, почтовую открытку за окнами вывешивало небо туда, на горизонт, где океаны крушили шельфы двух своих Америк. Но здесь меж сосен виден был песчаный, дождём и ветром высветленный берег. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Сказала: — Пух, смешной медведь, не бойся. Ну да, тоска, и боль, и всё такое. Но небо, то, что ярче купороса, зальёт глаза и дух наш успокоит...
* * * В три этажа домишко. «Бентли» у будки сторожа. Вопросы я задаю ему: «А нет ли у вас попить? А что, “роллс-ройсы” не любит славный ваш хозяин?» Не отвечает мрачный сторож. Вот так стоял когда-то Каин у стада Авеля и спорыш вертел в зубах. Но братец ловкий не прост — учёл вчерашний опыт. И сторож (с чем он там? с винтовкой?) мне говорит: «Пошёл ты в жопу!» Ну что ж, иду... Вот неподвижный ржавеет трактор (списан, что ли?). С борщевиком и жёлтой пижмой кругом заброшенное поле. За ним развалины. Там верба, орешник, спящие берёзы... а дальше небо, только небо... а дальше звёзды, только звёзды...
* * * Справедливость... истина... законы... прокурора светлый кабинет...
Выходя на грязные перроны, пассажиры мёрзли. Клей «Момент» нюхали подростки — сам я видел. На вагонах надписи: Инта, Соликамск и Пермь, Сегежа, Ивдель. И звезда красивая — вон та, просияла в небе над вокзалом... Всё теперь в порядке. Дыр-бул-щыл! Проводник движением усталым дверь заиндевелую открыл. Лязгнули железные ступени, и густые запахи тепла, расстояний, проводов, сомнений, крошек пассажирского стола мне опять ударили по нервам. Вот и всё... Уходят поезда: тык-дым-тык... Беседа с офицером и в окне Полярная звезда.
* * * Улыбаясь сквозь слёзы, я лежу на снегу, и застыли берёзы: — Ты влюбился?.. — Угу...
— Так чего ж ты не весел?.. — Ах, и сам я не зна... Кто-то ватник повесил на заборе. Зима
пахнет сеном и хлевом, дым летит из трубы. Между хлебом и небом мы в руках у судьбы.
То ли крики вороньи, то ли поезд гремит, то ли где-то хоронят, то ли сердце щемит.
Сссылка на страницу автора: http://www.litprichal.ru/users/pariat/
|