Когда Эстония и Латвия вступали в члены ЕС с НАТО, когда ещё страна богатая гордилась скверами Арбата.
Когда у Польше с Украиною политика была хабальская, и с Канделаки когда, с Тиною, не познакомили Садальского.
Когда каналы телевиденья ещё не отличались выбором, когда народ в Москву из Питера не пёр, как в членство к композиторам.
Когда писатели народные ещё не дрались в Переделкино, когда столичники голодные не привлекали так риэлтеров.
Тогда то вот свобода выбора зажглась звездою без сомнения, как некогда горела Визбора или сейчас как шильдик Мерина.
Едва ли знал тогда я принципы и понимал в свободе выбора, но человек как независимый я не нашёл другого выхода,
как представитель гордой нации, не мало испытавший шкурою, без лишних слов и профанации, сошёлся я с какой-то дурою.
Она, с другими по сравнению, казалась мне совсем зачуханной. Я напивал её в жопению и наблюдал картину жуткою.
Она цитировала Борхеса и Маркесом приублажалася. Ей мало было мегаполиса. Она Россиею металася.
Она бравировала глыбою коммунистические фрикции, собой являя мысли грубые для либеральной аппозиции.
И Жириновскими, Явлинскими грозилась дура моя квёлая, сражениями Бородинскими общенародными и клёвыми.
Всё призывая меня выступить, сказать народно своё мнение за вектор избранности, искренность, за левое крыла движение.
А я, столичный глупый валенок, всем кинутый и всеми посланный, булыжной мостовою каменной вонючей Яузой обоссаной
топиться вздумал. Задолбался я быть как и все вне аппозиции. И, как и всех, с народной массою меня подметила милиция.
Проверили, печать поставили, подвергли пыткам, надругательствам. Лицо мне, выровняв, поправили. И отпустили по-приятельски.
Пригрелся сквериком я в шаткости, сюртук с повязкой пролетарскою и шлюхи мне в распутной падкости в чай подливали водку Царскую.
Дарили честь свою безбожную, искрили суть свою нелепую, как хуторянки польским Анджеям, как запорожцы подле Гетмана.
Налили чачи мне, биндюжнику столичной каменной изящности, бомжи лежавшие у нужника, у Новодевичьей стермяжности.
И от похмельных дней срываяся, метаясь сонными аллеями, от помыслов до дури маялся и вновь подмечен был с евреями.
От основания до резкости, от словоблудия до крайности, я потерялся в чуждой местности в своей брутальной эпохальности.
И, как и всех, страданьем вывернув я пёр на митинг к доли избранной, к Кремлю, где Алексей всё Пименов своею камерою втиснутой
снимал о доле человеческой, законам в лоб о беззаконии, так судьбоносно по-отечески, что мы свободу проворонили.
И Боровой, и Новодворская, и Глеб Якунин, и лимоновцы, Киркоров с Аллою, и Стоцкая, пехота, конницы, будёновцы...
Всё проворонили, похерили, обиделись и разбежалися. Хотя надеялись и верили, но сердцем чуяли, боялися.
И под фрустрацию нежданною, под сантиментами раздольными настала одурь долгожданная, и стали все мы подневольными.
И вновь полотнами цветастыми мы поднимаем в небо сущее не ради пьянства и халатности, а ради будущего лучшего.
И без свободы, и без выбора иду домой к своей холере я, и по каналам речи Рыкова вновь слушаю, и даже верю я.
И мне Кураев распинается про отрицательные мнения, что вся история меняется бредя к свободе исцеления.
А я, простой забытый изгнанный, промеж ОБИ, ИКЕй и КРОКУСов, всеми законами пронизанный, не верю Марксам или Энгельсам.
Я верю в силу президентскую и пью с утра горилку с перчиком, и как Рублёв на мглу Успенскую любуюсь я своим отечеством.
мб
|