Я зарыт человечьей метелью, как песчаною бурей в Сахаре. Что невстреча со смертью мне дарит? Жив в собственном теле, как прах фараона – в футляре, мой труп в одеялах постели.
Только выпить бульон, да посрать, да сказать в телефон, что я помер, тем, кто вспомнят некстати мой номер, – остатки преграды, мой ум задержавшей у комы, куда он так счастливо падал.
Но я сделан сосудом для боли, и природа не даст мне стать кладом, унеся с собой капсулу с адом не разбитой над полем с поганой людскою рассадой. Я исчезнуть не волен.
Не раз я быть мог подкуплен насыщеньем вещами и кайфами, что, казалось бы, жизнь справит мне меж койкой и кухней: и что ж? – лишь яреет старанье взойти над людьми и пнуть их.
Я актёр чудесный. Нахожу запросто, кого поласкать и кого оттрахать, я не смог б лишь безротых заставить ахать, – но я не позарюсь на всё это. Я требую плаху персонально для каждой двуногой твари!
Не рождён инакими, став инаким, с детства как глину я мир воспринял: между всем, что жжёт, и всем, что остыло, пусть длится агон, пока там, где бульвар и рынок, не останутся щебень и злаки.
И про то мне читать как-то странно, что травили, мол, Сталин да Гитлер мудрецов и певцов знаменитых. – Кто не быдло, тем равно отвратительна жизнь и обидна независимо, жмут ли тираны.
Ибо подлинный монстр не конкретен, ибо подлинный монстр спокоен, он противник разборок и войн и враждебен детям, всё более сложное из нас строит он – и замучивает нас этим.
Может, это сам Дух Человечий? Ведь заметно: чем нам теснее друг между друга, тем мы и злее, и покалеченней. Ну а кто же, как не калеки, ставят каменные скворечни…
Ваятели тюрем обычно – из арестантов. Застенки свободы где брат твой – кошмар твой, намного трагичней кирпичных. Мы в большей претензии к Богу, наша казнь не больней, но циничней.
Мы стоном тела не закалились, и, в нас впиваясь, осколки наши всегда в нас будут держать на страже к другим немилость. И даже счастье нам будет страшно, настолько сердце в болезнь влюбилось.
Я добрый герой, наконец, кому-то: вторая помесь супруги с дочерью понакончавши под папой ночью, спит поздним утром. Так что неймётся мне? Что мне в строчках? Зачем я встал и включил компьютер?
Нет, я чувствую: может радость уснуть, может уснуть увлечённость, но отсутствуют веки у глаз чёрных страха. Я старюсь. Я теряю гибкость ума. Я ещё не сожрал ни одной мне враждебной твари.
Я ещё не спокоен за скорость хода, поскольку не знаю длины и цели. А вдруг красивое всё пропели в былые годы, и рты даны нам, чтоб мы хрипели? А вдруг я – лишний, а не уроды?
Мной быть хуже, чем инвалидом: тот с детства дух приучил не рваться из скукоженного пространства, как мир улитки, но мне – мне не понятно рабство, в котором я старюсь, забит, забытый.
И, лишь от тоски ошалев круто, подобно тому, кто, кружась на месте, уже не чувствует связь с окрестьем, в какой-то миг будто бы забываю я смысл песни моей – и пою её люду.
|